Антисоветский роман
Шрифт:
Конец безумных 90-х. Оуэн и Ксения на праздновании Хэллоуина в Доме ученых. 1999 год.
У нас не возникало никаких критических или драматических ситуаций. Напротив, я часто обнаруживал, что Ксения совершенно безразлична к жизни в целом и ко мне в частности. Казалось, она не желала принимать всерьез все, что происходит вокруг. Вместе с тем она стала зеркалом, в котором я видел свою безжалостно вскрытую душу. Моя страсть к московской фантасмагории, извращенный интерес выискивать самое грязное и прогнившее — все это вдруг показалось мне по-детски глупым,
Нравственные устои и уверенность в себе надежно защищали Ксению от грубой действительности, она проходила сквозь всю грязь и низость московской жизни, оставаясь чистой и незапятнанной. Как будто она и ее семья пришли из иной, благородной России. Она вела родословную от старинного рода художников и жила в великолепной квартире, которая принадлежала ее предкам с 1914 года. В доме с антикварной мебелью и картинами царила атмосфера покоя и давно устоявшегося стиля жизни, что мне доводилось наблюдать лишь в старых загородных домах Англии. Их дача на берегу Москвы-реки, на Николиной горе, где я пишу эти строки, соседствует с дачами известных писателей, художников, музыкантов и кинорежиссеров — представителей культурной элиты сталинской эпохи и их наследников, таких, как Прокофьевы, родственники знаменитого композитора, Михалковы и Кончаловские. Семейство Ксении хорошо знает три поколения своих соседей, и кажется, что все они выросли такими же трогательно беспомощными, как обедневшие дворяне из «Вишневого сада». Они принадлежат к тем, кого называют баловнями судьбы, и даже почти вековая история советской власти не оставила на них своих шрамов. Их обаятельная рассеянность и непрактичность не имеют ничего общего с железной волей поколения советских людей, типичным представителем которых является моя мама.
Через некоторое время Ксения перебралась жить ко мне. Мы обедали в спальне с кроваво-красными стенами, любуясь моей кошкой, играющей в лужицах солнечного света на полу у окна. Ксения вставала, когда я уходил на работу, занималась живописью или делала наброски, а когда я возвращался, мы вместе готовили грандиозный обед и пили дешевое красное вино. Никогда я не был так счастлив.
Осенью 1999 года в России разразилась новая война. И началась она не с перестрелки, а с мощных взрывов в подвалах жилых домов на улицах Москвы и Волгодонска. Я видел, как пожарные и спасатели ищут живых людей в еще дымящихся развалинах в Печатниках и на Каширском шоссе, видел разбросанные повсюду взрывной волной свидетельства их скромной, непритязательной жизни. На груде кирпичей валялись деревяшки — все, что осталось от старого дивана, а у меня под ногами с треском лопались детские пластмассовые погремушки. Здесь погибло более трехсот человек.
В терактах обвинили чеченцев, и уже спустя несколько недель танки российской армии ворвались в отколовшуюся мятежную республику. Иностранным корреспондентам запретили передвигаться по Чечне самостоятельно, были разрешены лишь организованные Кремлем поездки на автобусах, но их водители не хотели даже приближаться к передовой линии. Почти всю зиму я изобретал самые разные способы, чтобы тайно проникнуть в Чечню: то с боевиками, то с промосковскими чеченцами, несколько раз мне удавалось затесаться в группу российских журналистов, а иногда я договаривался с русскими командирами, и они разрешали мне побывать в их части.
Во время последней — тринадцатой — поездки с моим другом, Робертом Кингом, фотографом, мы оказались недалеко от села Комсомольское. Российская армия окружила остатки главных сил боевиков, отступивших из Грозного, и целых три дня поливала это небольшое селение огнем ракетных установок и артиллерии. Мы прибыли туда на четвертый день, на рассвете, когда предутренний туман уже начал рассеиваться, и обнаружили, что русские батальоны, которые несколько дней занимали траншеи вокруг села, уже ушли, оставив после себя кучи мусора и глубоко перепаханную гусеницами танков землю.
Другие чеченские города, которые мне уже довелось видеть, в результате мощного обстрела были уничтожены полностью, и на месте домов зияли глубокие дымящиеся кратеры. Это село выглядело иначе. Здесь борьба шла за каждый дом, и стены были испещрены следами от пуль и пробиты снарядами. Обреченные боевики на полях, огородах — повсюду — вырыли неглубокие траншеи и из всего, что попалось под руку, наспех соорудили укрепления. В воздухе сильно пахло кордитом, горелым деревом, взорванной сырой землей и смертью.
Тела мятежников лежали небольшими группами. Первые трупы мы обнаружили в углу одного дома с разбитой снарядами крышей, их свалили в кучу и повернули вверх лицом. Руки у них были связаны, а прострелянная грудь превратилась в кровавое месиво. Чуть дальше мы наткнулись на тело гиганта с рыжей всклокоченной бородой, его руки были связаны за спиной колючей проволокой, а из черепа торчала саперная лопатка, которой его избивали до тех пор, пока он не умер. В узкой канаве мы увидели целую груду мертвых — перед тем как расстрелять мятежников из пулемета, их обвязали вместе одной веревкой, и они так и рухнули, туго притянутые друг к другу. Содрогаясь от ужаса, но подчиняясь профессиональному инстинкту, Роберт делал снимки, а я на ходу записывал увиденное в блокнот, возможно для того, чтобы это не слишком задерживалось в сознании.
Мы насчитали более восьмидесяти трупов, и это только на окраине деревни. Всего под Комсомольском было убито около восьмисот мятежников отряда Руслана Гелаева. Мы не смогли заставить себя идти дальше, да и опасались напороться на мину или задеть «растяжку», и осторожно двинулись к почти дотла сгоревшему блочному дому, в остове которого завывал ветер. Поверх искореженных железных кроватей валялись листы сорванной взрывом крыши. Под одной из балок я заметил, как мне показалось, завернутого в одеяло человека. Подобрав с земли подходящий кусок черепицы, я разгреб в стороны обломки бетона и железа, потом осторожно отогнул угол одеяла, чтобы открыть лицо, и случайно коснулся щеки. Она была совершенно застывшей и твердой, на ощупь не имеющей ничего общего с человеческой плотью.
Погибший был африканцем, скорее всего сомалийцем — у него была совершенно черная кожа и тонкие европейские черты лица. Наверное, он был одним из первых иностранных солдат, пришедших в Чечню, чтобы присоединиться к джихаду, и угодивших на встречу с Создателем в этом мрачном районе Кавказа. Он выглядел приличным юношей — у такого вы спросите дорогу, если заблудились, или дадите ему свой фотоаппарат и попросите снять вас.
Потом — а мне приходилось часто его вспоминать — я представлял себе, как он стоит в аэропорту со своим дешевым чемоданчиком, в синтетическом костюме, взволнованный, но полный энтузиазма, потому что приехал он на священную войну. И я думал о его сестрах и матери, живущих где-то в Африке, занятых своими домашними делами и ссорящихся из-за пустяков, не зная, что их сын и брат лежит мертвым здесь, в изуродованном снарядами чеченском доме, где погиб, сражаясь на чужой войне.
С меня было достаточно. Мы поспешили вернуться к нашей машине — потрепанному военному джипу и его водителю — самоуверенному молодому чеченцу по имени Беслан, который гордился своим водительским искусством. До единственного рейса на Москву из Назрани оставалось всего четыре часа. Беслан обещал, что мы доберемся туда вовремя. Когда мы выкатили на основное шоссе, он выжал сцепление до отказа, и машина стремительно понеслась на запад, к границе с Ингушетией. Мы с Робертом устроились на заднем сиденье вместе с нашим чеченским проводником Мусой, служащим промосковского правительства, который только взмахнул у блокпоста своим правительственным удостоверением, как нас, не задерживая, пропустили. Рядом с водителем сидели два русских милиционера, нанятых нами в качестве телохранителей за 50 долларов в день. Нам оставалось проехать еще полпути, когда мы увидели русский военный вертолет «Ми-24», угрожающе зависший над лесом, откуда поднимались столбы дыма. Вертолет медленно развернулся к нам кабиной и замер в воздухе.