Антуан Ватто
Шрифт:
Кто бы ни был изображен на картине, на ней лежит отсвет чьих-то конкретных судеб: портретность, пусть завуалированная, в этой вещи присутствует. Он знал сцену, знал актрис и актеров, а это означает, что вольность нравов и суждений была ему достаточно хорошо известна, что, какие бы отвлеченные феерии он ни живописал, суровый и фривольный лик реальности от него скрыт не был. Судя по его картинам он не прятался от этой реальности, видимо, она просто не занимала его воображение и кисть. А скорее всего, дело могло обстоять и сложнее: хорошо зная неприглядную суть закулисной жизни, он тщился оставить в картине ее праздничную театральность, отлично понимая, что актеры — обычные люди в обыденной жизни, но на сцене и вообще в театре они и в самом деле служители муз и достойны соответствующего восприятия и зрителями, и художником.
Это уже позиция.
Так и написал он четырех артистов с арапчонком — они вне обыденности, их лица хранят еще оживление спектакля, они еще не принадлежат себе, они еще на сцене,
Вновь Ватто избегает определенности, однозначности: не так часто он пишет реально существовавших актеров. Здесь, несомненно, портреты. И тогда он усложняет общее настроение, изображая своих персонажей между бытом и сценой, оставляя зрителю догадываться, что перед ним — портреты персонажей пьесы или актеров, отыгравших спектакль.
Эта крошечная, написанная на дереве картинка — всего двадцать пять сантиметров в длину — одно из совершеннейших в своем роде созданий Антуана Ватто; все кажется здесь продуманным до мельчайших деталей, хотя не расчет, но интуиция водила рукой художника. Контрастный колористический взрыв слева: красный с темным мехом кунтуш «мадемуазель Демар», белый тюрбан, оттеняющий теплый румянец лица, черная бархатная маска, пустыми своими глазами словно глядящая на зрителя; а к центру и к правой части картины цветовые пятна становятся больше, становятся менее яркими и контрастными, цветовой накал охладевает, успокаивается, лицо арапчонка живее и светлее глухой маленькой маски, еще больше и мягче по тону шляпа в руке старого актера, и цвета костюмов делаются все нежнее и прозрачнее, и взгляды спокойнее, а цветовые сочетания уже не контрастны, но максимально смягчены, цвета нежно переливаются друг в друга, послушно аккомпанируя спаду эмоционального состояния персонажей.
Не верится, что это целиком написанная с натуры вещь, скорее всего, актеры пришли в картину с зарисовок и набросков, сделанных в разное время, а объединило их ощущение и восприятие самого художника, не раз, наверное, видевшего актеров сразу после выступления и подсмотревшего это по-своему интимное состояние комедианта, возвращающегося к самому себе.
И все же он тяготеет скорее к амплуа, чем к их воплощающим актерам.
Он старается сохранить спасительную для него черту между сценой и им, зрителем-художником, он хочет соединить в один предельно концентрированный и не обремененный прозаической усталостью образ тысячи раз виденные персонажи. Мы уже вспоминали, что к этому жанру тяготели и «Обольститель», и «Искательница приключений». Теперь же на сцене его мольберта — солирующие персонажи. Здесь отсутствует даже тот смутный намек на сюжет, что мелькал в прежних его театральных композициях; это театральный образ, в себе замкнутый, со своей внутренней динамикой, со своими и скрытыми, недосказанными чертами, и с чертами, напротив, настойчиво демонстрируемыми зрителю.
Знаменитейший пример подобного рода — пара луврских картин: «Равнодушный» и «Финетта» [28] . «Равнодушный» или «Безразличный» — оба перевода равно приблизительны — персонаж, старающийся с неким лирическим спокойствием воспринимать кипящие вокруг театральные страсти.
Он один в картине, этот юный актер, он движется навстречу зрителю из оливково-золотистой дымки, в которой угадываются сумеречный лес и вечернее небо.
Фигура его развернута в четко выверенном балетном движении, безупречно элегантен его костюм, отливающий теплым серебром, белым шелком подбитый плащ пепельно-терракотового тона, розоватые банты на башмаках, бледная роза на шляпе. Оттенки эти, столь банальные в пересказе, соединены в аккорд, который смело можно было бы назвать строгим, даже суровым. Оттенки не нежат, не развлекают взгляд, но словно настораживают его безупречной силой мгновенно ощущаемого эффекта. Актер материален, но словно бы неуловим для зрительских глаз; как только восхищенный зритель начинает, подойдя ближе, вглядываться в живописную ткань картины, она словно распадается на сотни отдельно существующих светоносных молекул: плотные маленькие мазки, может показаться, превращаются на картине не в ткань камзола, не в румянец щек, но в мельчайшие пятнышки света, что дробятся на коже лица или на складках плаща. И это не направленный, не льющийся из какого-то единого источника свет, это свет разлитый, растворенный в воздухе, подвижном и зыбком.
28
La Finette (фр.) — труднопереводимое слово, обозначающее приблизительно «женщина недалекая, но считающая себя очень хитрой».
Конечно, не место и не время вспоминать об импрессионизме, говоря о картине начала XVIII века, но это новое, невиданное понимание световоздушной среды, аналогий которому сыскать трудно. И если Ватто мог учиться воздушности у венецианских мастеров, то достигал он успеха по-своему, как почти во всем,
Но что же в этой картине, начисто лишенной события, сюжета, даже характера, делает ее вещью редкостной, беспокоящей воображение, вещью, надолго удерживающей взгляд и надолго запоминающейся? Ведь этот жеманный красавец — почти приторен и откровенно кокетлив. Мы говорим «почти», не смея сказать просто «приторен», потому, что в самой картине, в живописи нет и следа какой бы то ни было слащавости. Подобная мысль возникает, когда о персонаже говорится словами или когда мы стараемся представить себе модель не глазами Ватто, а как бы «минуя» его живопись. Но это-то никогда и не получается, Ватто не терпит иллюзорности, не дает забыть, что перед ним плоская, покрытая краской поверхность; живой, из плоти и крови созданный фатоватый актер превращается словно бы в воспоминание, в неясное, трогательное, хрупкое и забавное видение — а ведь сны и воспоминания не часто бывают забавны. И еще — а это, может быть, самое важное — персонажи Ватто, что так редко и неохотно смотрят в глаза друг другу, часто — как и этот «Равнодушный» — открыто и беспомощно ищут взгляд зрителя, и взгляд этот, вырываясь из фантастического мира картины, образует вдруг неожиданную, пронзительную, физически ощутимую связь между сказочно прелестной фигуркой, ставшей на мгновение совершенно живой, и смотрящим на нее действительно живым человеком.
Рожденные воображением и мастерством художника, они будто бы ищут у зрителя поддержки, тщатся вырваться из этого мира фантазии; так часто бывает во сне: человек понимает, что происходящее слишком прекрасно, чтобы быть явью, но все еще старается не просыпаться. И они, эти человечки Ватто, будто просят не просыпаться, помедлить, еще несколько мгновений поверить в их реальность, в их причастность земле. И поразительно — на репродукциях и «Равнодушный», и «Финетта» кажутся большими, чуть ли не монументальными картинами. А ведь они всего четверть метра высотою.
«Равнодушный» красив, Финетта, скорее, забавна, с пухлыми, как у рубенсовских амуров, щечками, крошечным надутым ртом и вздернутой капризно верхней губой. Она забавна, но вовсе не весела, она словно отворачивается от ею же наигрываемых аккордов, темные глаза ее вот-вот подымутся навстречу зрительскому взгляду. Поза ее лишена эффектной хореографичности «Равнодушного», ее платье не столь нарядно — оно из одноцветной жемчужно-оливковой ткани. Но зато кисть художника здесь творит чудеса, создавая в пределах одного и того же зеленоватого тона неисчислимое количество оттенков. Приемы, движения кисти до дерзости обнажены, угловатые мазки чуть смягченных белил безошибочно передают рисунок складок и отблески света на них, взгляд зрителя удивленно и послушно следует за движением кисти, сделанным два с половиною столетия назад.
Наверное, они были заказаны, эти картины, висели рядом и становились тайными собеседниками усталых от суетных красот и забав людей. Ведь персонажи Ватто — пусть не покажется это парадоксальным — чужие на современных им празднествах. Они одиноки, часто беззащитны, немножко смешны; в доме Кроза таких людей скорее можно было видеть на импровизированной в парке сцене, нежели среди зрителей. И они — кавалеры и дамы Ватто — оставались некими пришельцами иного мира, они не умели быть оттисками существующих характеров, а их жизнь лишь очень внешне напоминала жизнь действительную. Его театральные персонажи заставляли забыть духоту зала, жар свечей, стремительность диалога, они овеществляли воспоминания, становились сплавом многих впечатлений, причем впечатлений, очищенных от суеты, которой все больше становилось вокруг. Они смотрели со стен робким, но настойчивым взглядом, и зыбкая их жизнь казалась, наверное, чутким владельцам единственно устойчивой реальностью в судорожно веселом и встревоженном мире.
Иной мир вокруг, совсем иной.
Париж стал его центром, и пышные праздники во дворце Кроза могли казаться убежищем для искателей спокойных и тонких развлечений. Маленький король и его обширный двор вместе с гвардией, швейцарцами и мушкетерами обосновался в Тюильри, и любопытные подданные могли наблюдать, как венценосного ребенка катают по тюильрийскому парку в специально изготовленном экипаже, толкаемом слугами сзади, но управляемом с помощью особого устройства самим королем. Пале-Руаяль продолжал громыхать весельем, регенту казалось этого мало, трижды в неделю устраивались маскарады в зале Оперного театра, где, уплатив шесть ливров, можно было лицезреть прославленных львиц Парижа, порой «из-за жары» снимавших маски, а то и самого принца Орлеанского, кружащегося в танце с очередной любовницей и дышащего парами шампанского или токайского вина. И если прежде персонажи Ватто казались вольными мечтателями в сухом, торжественном и трезвом мире времени мадам де Ментенон и Людовика XIV, то теперь, в этом странном Париже, где бок о бок уживались пышный, но все же игрушечный двор мальчика-короля и хмельное безумие непрекращающихся оргий во дворце Филиппа, где слова «после нас — хоть потоп» еще не были сказаны, но были бы как нельзя более кстати, в этом мире герои Ватто оставались хранителями убаюкивающих, хотя и отчасти тревожных мечтаний о простых и вечных радостях, напоминая вместе с тем, что радости эти хоть и вечны, но не вечна жизнь, что надо ценить и медлительно смаковать ее мгновения, не увлекаясь ни пылким весельем, ни чрезмерной грустью.