Апрельский туман
Шрифт:
– Ну, Верочка, это же не дело. Нужно заняться чем-то таким, что приносило бы тебе и другим пользу, конкретную пользу.
В страшной ажитации мама перебивает его:
– Вспомни дядю – до чего его довело это творчество!
Она кивает в сторону дядиного домика и продолжает что-то возбужденно говорить, но я уже не слушаю ее. Перевожу взгляд в сторону ее кивка, и нахлынувшие воспоминания переносят меня на пять лет назад – Господи, что за год тогда был! – все как-то совпало, все свалилось на нас одновременно и неожиданно, слишком много всего сразу.
Мамин брат был талантливым художником. И, Бог мой, – как все тривиально! – он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы –
И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.
И мы любили его.
И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, – мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.
Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках – в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.
Дом удивительно быстро – под стать своему хозяину – приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду – три грушки и три яблони – одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.
Я иногда навещала его просто так – то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, – уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства – ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему – это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.
А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» – как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать
В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.
Но вспоминая об этом сейчас – пять лет спустя, – я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…
Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос – «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз – большая и шоколадная – все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.
В конце концов, моя мечта заниматься чем-то творческим, по сути, такой же самообман, как и все, о чем я когда-либо мечтала. На каждую мало-мальски подходящую в качестве «творческой» профессию в моей памяти всплывало несколько резко комичных, нелепых до отвращения образов из литературы – большинство персонажей, одержимых идеей прекрасного или просто посвятивших свою жизнь искусству, оказывались по преимуществу людьми ограниченными, фальшивыми в своих убеждениях и обязательно «не-Толстыми» и «не-Рафаэлями». У Дидро вообще выходило, что талант и, как принято было тогда выражаться, добродетель не могут быть соединены в человеке по определению. Актеры были все насквозь лицемерны и жеманны – до такой степени, что и сами уже забывали, кто они такие на самом деле. Художники были мнительными до маниакальности честолюбцами и человеконенавистниками, музыканты почему-то всегда выходили смехотворными в своих потугах создать нечто «великое». И, главное, из всей этой длиннющей галереи талантливых людей ни один не был счастлив.
От мысли, что меня ожидает такая же участь и рано или поздно я стану выглядеть столь же нелепо в своих же собственных глазах, охватывала такая тоска, что тупая работа в офисе казалась мне единственным спасением от жизни со всеми ее неразрешимыми вопросами.
В комнату, наполненную тревожным ожиданием и разочарованием, я возвращаюсь под аккомпанемент маминых всхлипываний. Но сама я уже успокоилась. У меня вдруг появилось смутное ощущение того, что можно чем-то заниматься и без родительского согласия. Папа выглядит жутко измотанным, но, видя мое неожиданно спокойное лицо, он оживляется и бодрым голосом восклицает:
– А не сходить ли нам сегодня в гости?
Мама сразу перестает плакать, а от моей умиротворенности не остается и следа. Так называемые «гости» – это место, где я обречена ежесекундно испытывать чувство неловкости и стыда, где меня на каждом шагу подстерегают лица, вызывающие в памяти самые тяжелые ассоциации, самые гнетущие воспоминания, это то место, где я окончательно лишусь того спокойствия, которое обрела с таким трудом! И все придется начинать сначала. Я понимаю Сизифа и искренне ему сочувствую.