Апрельский туман
Шрифт:
Стараясь успокоить так и норовящее выпрыгнуть из груди сердце, я поворачиваю ключ в замке и осторожно, боясь увидеть и услышать сама не знаю что, открываю дверь. И замираю. Из Лединой комнаты, как всегда, доносится музыка, и по ее мелодике, по громкости звучания, по количеству дисгармоничных аккордов я пытаюсь определить состояние Лединой души. Но в том-то и заключалась моя самая большая ошибка: то, что слушала Леда, никак не отражалось на ее настроении – оно всегда было одинаковым! Поколебать ее внутреннее равновесие могли вовсе не такие вещи, как музыка или погода, или запах, или положение солнца на небосклоне, или оттенок самого небосклона. Только конкретные, материальные вещи имели некоторую власть над ее душой: так ли на нее посмотрели на улице, как того заслуживала ее новая прическа, или успела ли она сходить на вернисаж новомодного художника раньше, чем это сделала ее «лучшая подруга». Более того, позже она сама рассказывала мне о своих волнениях по таким дурацким поводам – но видели бы вы, какое возвышенное, какое прекрасное
Мне все казалось, что эта волшебная фея просто пытается говорить со мной на одном языке, говорить со мной о тех вещах, которые (как ей рассказывали там, откуда она прилетела к нам) занимают мозговой эфир большинства людей. И я из кожи вон лезла, лишь бы доказать ей, что это не так, что меня не интересует подобная чушь, что со мной можно поговорить о «горнем». Я всячески пыталась продемонстрировать Леде свою эрудицию – как бы невзначай упоминала произведения разных авторов, выбирая тех, что «поавторитетнее», связывала поднимаемые ими проблемы с современным положением вещей; довольно неуклюже критиковала модных писателей, пространно рассуждала о музыке, пыталась блеснуть латинизмами etc. etc. etc. Видя, что мои выпендривания не производят на нее ни малейшего впечатления, я приходила в отчаяние, думая, что убила в ней последнее уважение к себе. Лежа ночью в постели, я сгорала от стыда, вспоминая подробности нашей вечерней беседы. Как живую, я видела себя, спешащую за короткий перекур успеть изложить Леде свое мнение по поводу чьей-то концепции, новомодной книги или творчества «оригинального» художника. И видела Леду, неизменно задумчиво взирающую на закатный небосклон, невозмутимо и равнодушно пропускающую мимо ушей всю ту книжную чушь, которой я с ученическим волнением пыталась выманить ее бесценное мнение. Она молчала или отвечала крайне неопределенно, а я принимала это за проявление особого эзотерического знания и засыпала глубоко несчастная, убитая осознанием собственного убожества. И до последнего я не могла поверить, что за этими прекрасными возвышенными глазами, за этим высоким прозрачным лбом, за этой бесконечно одухотворенной оболочкой пусто, как в Сахаре. И что все ее книжные стеллажи – просто дань моде и репутации девочки-интеллектуалки.
Но тогда я еще не понимала этого, – скорее, не хотела понимать. В тот момент я искренне верила, что раз на пороге квартиры меня встречают морские аккорды гитары Neil Young’а, это значит, что у Леды «джимджармушевское» настроение и я могу рассчитывать на то, что вскоре она постучит в мою дверь и позовет играть.
Внезапно звонит телефон – и сердце у меня сжимается с такой силой, словно свершилось нечто непоправимое, словно я оступилась в священной и мистической пещере, и теперь мне ни за что не вернуть расположения сурового и мстительного, но все-таки до безумия любимого мною божества, чей покой я так неосмотрительно нарушила. Внутренне проклиная звонящего и в то же время тревожно прислушиваясь к звукам в соседней комнате, озлобленная и напуганная, я беру трубку.
– Вера? – спрашивает до боли знакомый, вечно озабоченный голос матери, и каждая буква этого короткого слова, словно молоток, ударяет по моей голове.
…Удивительно, почему-то только сейчас до меня дошло, насколько странно применительно ко мне звучит слово «вера». Чем руководствовались родители, наградив меня этим нелепым именем, известно одному Богу. Единственное, что удалось узнать по этому поводу у мамы, – это то, что мне в целом еще очень повезло: родись я мальчиком – и писал бы эти строки стопроцентный русский юноша по имени Самсон (так звали папиного армейского товарища), а скорее всего, он ничего бы не писал, а, например, охмурял каких-нибудь хорошеньких евреек, рассказывая им веселые истории из Аггады и козыряя своим родом, берущим начало от знаменитого Аарона, к примеру. Еще он мог бы забросить все и всех и отправиться с друзьями в кругосветное путешествие, или грызть гранит науки и к тридцати годам свихнуться от передоза информации. Короче, он мог бы делать тысячи дел, и это была бы в любом случае совсем другая жизнь, ни капли не похожая на мою. И вообще, я могла бы родиться не в этой семье, не в этой стране, с другой внешностью, социальным положением и уровнем интеллекта. С тем же успехом я могла бы сейчас сидеть в убогой африканской хижине, необразованная, грязная, издавая вместо членораздельной речи полуживотные звуки. И, возможно, в таком недочеловеческом состоянии я была бы более счастлива.
Я все больше ухожу в тот мир, который только что возник в моей голове, я уже слышу крики диких птиц в нетронутом лесу и всем своим существом тоскую, глядя на тонущее в океане пылающее солнце, а в ухо мне льются резкие звуки маминого голоса. Но я не понимаю, да и не хочу понимать ни слова из того, что она с таким остервенением пытается донести до меня. Наверняка опять что-то насчет Вечной истины и моем непробиваемом нежелании приобщиться к мировой гармонии и пр. и пр. Постепенно картина первобытной идиллии растворяется в потоке монотонных слов, и я думаю, что такая примитивная жизнь очень быстро надоела бы мне до смерти. И моя фантазия кажется нелепой и смешной. Разочарование превращается в озлобленность, а озлобленность, как известно, требует объекта. Я вспоминаю, что этот звонок, возможно, лишил меня единственного светлого луча в моей пустой и безрадостной жизни. И я почти ненавижу маму.
Я знаю, что сейчас
Ледино настроение представлялось мне чем-то вроде «эффекта бабочки» – оно складывалось из цепи случайностей, которые были случайными лишь на первый взгляд. На самом деле – вынь хотя бы одно звено (или добавь лишнее) – и вся цепь разрушится, и ей уже не захочется меня видеть, не захочется впустить меня в свой уютный и красивый мир. Ах, какая мама все-таки толстокожая!
Я чуть не плачу от бессильной злобы. И хотя внутренний голос бубнит где-то далеко, где-то в самом хвосте длинной вереницы мыслей, что ненавидеть родную маму за то, что она позвонила дочери узнать, как у нее дела, – просто смешно и нелепо, – я никак не могу перестать злиться. Перебрав в памяти все те промахи, которые, как мне казалось, мама совершила в своей жизни, пройдясь с презрением по всем ее недостаткам, я уже собралась было позвонить ей и высказать все, что думаю на ее счет, как вдруг услышала волшебный звук скребущихся в дверь ногтей. Ура! Мама, я великодушно тебя прощаю; жизнь прекрасна, во всяком случае, в ближайшие несколько часов.
***
Приближение выходных для меня – каждый раз испытание. С одной стороны, я рада, что не нужно никуда идти и я могу целый день провести с Ледой в нашем маленьком упорядоченном мирке. С другой стороны, я ощущаю колоссальное, неподъемное чувство вины, причем это чувство тем тяжелее, что я ничего не могу сделать, чтобы избавиться от него. Я отлично знаю, с каким нетерпением ждут моего приезда домой старики, – для этого мне не нужно звонить домой и спрашивать у мамы, как дела, – я чувствую их любовь, их надежду на мою ответную любовь, на мое «выздоровление», их веру в мои силы, в то, что непонятным образом все сможет идти так, как раньше, и я буду непрерывно радовать их своими успехами, своей жизнерадостностью, своей зависимостью от них, и снова стану послушной девочкой и буду читать книги их Учителя и верить на слово тому бреду, который довел меня бог знает до чего!
Все это я обдумываю, уставившись в экран компьютера и пробегая в сотый раз одну и ту же строчку очередной книги. Я думаю об этом снова и снова. И опять переношусь в те годы, когда все было так паршиво, что словами не передать, и опять прихожу к мысли, что это родители во всем виноваты, и начинаю злиться на них, представляя, какой простой могла бы быть моя жизнь, не загружай они меня с детства всяким мистическим бредом. Потом я чувствую свою несправедливость и сознаюсь в том, что во всем, что произошло со мной, виновата только я – и никто больше. Ведь никто не виноват в том, что я – как глина, из которой каждый может лепить все что угодно, никто не виноват в том, что я не цельная личность, вообще не личность; никто не виноват в том, что мне с первых проблесков сознания снится всякая дрянь, способная покорежить чью угодно психику, не то что мою. И все же я не могу без содрогания представлять свой приезд туда – в ТО место, где все буквально кишит воспоминаниями, в эту комнату, где один только запах способен перенести меня на пять лет назад и заново заставить пережить все то, что и врагу не пожелаешь. И сколько раз я по телефону объясняла все это родителям, сколько упрашивала их не вынуждать меня снова делать им больно, – ведь знаю, что они каждый раз в бессмысленной и неоправданной надежде ждут, что к ним приедет жизнерадостное чадо и наполнит их нелегкие будни праздником. А вместо этого на вокзале их ждет нелюдимый мрачный волчонок. Вечером в субботу они уйдут на молитвенное собрание и будут совещаться с Учителем о моем состоянии и о возможных способах помощи «бедному ребенку», а тот будет нести им все ту же однообразную чушь о приобщении и просвещении, а они будут понимающе и с надеждой кивать… Господи, я могу все это видеть, не выходя из своей комнаты. Мне заранее совестно за все те хамские слова, которые наговорю им. Но я уже сейчас знаю, что, как бы стыдно мне ни было сейчас, я все равно произнесу, все равно сделаю им больно, снова раздеру их не успевшие зажить сердца.
Это порочный замкнутый круг – и с каждым годом он становится все больше, впитывая в себя все новые потоки грязи, которую я изо дня в день выливаю в души своих несчастных родителей, вбирая растущее, словно раковая опухоль, чувство вины, питаясь непрерывно увеличивающимся ощущением собственного гадства, от другого слова. Так и катится этот круг, все убыстряя свое верчение, вбирая в себя все, что попадается ему на пути, – катится в неизвестность, безрадостную и неинтересную.
И все-таки периодически мне приходится приезжать в этот ненавистный город, в этот ненавистный дом, в эту ненавистную комнату. Я заранее готовлю себя к этой поездке, постоянно увещевая, что еду к любимым родителям, а все остальное – обстановка и прочее – все это не должно иметь для меня ни малейшего значения, ведь я еду, в конце концов, только чтобы повидать родных, которые соскучились по мне и по которым я тоже соскучилась. В любую минуту я могу сесть на поезд и уехать оттуда – никто и ничто, по сути, не держит меня там. Так я убеждаю себя, собираясь на вокзал.