Аскольдова тризна
Шрифт:
— Храбр, иди к князю... Зовёт тебя он! — крикнул прибежавший посыльный.
— Иду! Иду! — встрепенулся старшой. — Сей момент!
И побежал, полетел, словно на крыльях. Так летят бабочки на огонь. Хотя Храбр на бабочку похож не был...
До острова Березань, стоявшего в устье Днепра, оставалось плыть день или полтора. Печенежские разъезды более не появлялись. Днепр стал настолько широк, что берега его даже с середины реки еле просматривались.
Снова подул попутный ветер. Прозвучала команда: гребцы перестали грести, а на щеглах опять взвились паруса. Белые полотнища сразу привлекли внимание чаек и других речных птиц — они закружились над головами ратников.
— Ну, гады! —
— Ты чего?! Десятский не поглядит, что ты знакомый Диру. За пустой перевод стрел вздует! — предупредил киевлянин Лагир.
— Да ведь прямо на макушку угодили! — сокрушался Лучезар, стирая с головы ладонью птичий помет. И тут же со смехом ткнул пальцем в шею алана. — Глянь, и в тебя попали!
— Ах, дряни! — в свою очередь рассердился и Лагир.
— Нельзя птичек ругать, разлюбезные! — укорил Лагира и Лучезара подошедший к ним ратник с длинными чёрными усами и ясным взором серых глаз. — Один мужик тоже так — поругал журавлей...
— А ты кто такой, чтоб нам сие говорить?! — заартачился Лучезар.
— Неужели не помнишь?! — в свою очередь закричал усатый. — Присмотрись ко мне.
— Постой, постой... Не ты ли в византийском монастыре, который мы без приступа взяли, во дворе оного неистово их безголовому богу молился?.. Вавила!
— Он самый.
— Я и гляжу... А почему птиц нельзя ругать?.. И что с журавлями сделалось?
— А вот послушайте... Посеял мужик горох. Повадились журавли летать, горох клевать. «Постой! — вскричал мужик. — Я вам, гадюкам, переломаю ноги!» Мужик хитрющий был, вот что надумал... Взял корыто, залез в погреб, нацедил в корыто хмельного мёду; корыто поставил на телегу и поехал в поле. Приехал к своей полосе, выставил корыто с мёдом наземь, а сам отошёл подале и лёг отдохнуть. Вот прилетели журавли, поклевали гороху, пить захотели. Увидали корыто и напились хмельного мёду. Да так натюкались, что тут же попадали. Мужик-то не промах, тотчас прибежал и давай им верёвками ноги вязать. Опутал, прицепил и поехал домой. Дорогой-то порастрясло журавлей, протрезвели они, очувствовались; стали крыльями похлопывать, поднялись, полетели и понесли с собой и мужика, и телегу, и лошадь. Высоко! Мужик взял нож, с испугу обрезал верёвки и упал прямо в болото. День и ночь в тине сидел, едва выбрался. Воротился домой — жена родила, надо за жрецом ехать, чтоб ребёнку имя дал. «Нет, — говорит, — не поеду!» «Отчего же так?» — спрашивает жена. «Журавлей боюсь! Опять понесут по поднебесью: пожалуй, с телеги сорвусь, до смерти ушибусь!..» Так и остался младенец без имени.
— Но как-то ведь его назвали? — изумился Лучезар,
— A-а... Никак...
— Как же?..
— Я же сказал: никак... Обращаются к нему и говорят: «Никак, надо собираться в дорогу». Он и собирается...
Только тут дошло до Лучезара, что никак — это и есть имя...
Плыли под парусами до самого вечера. На ночь бросили, где помельче, якорь; разводить костёр на лодье не стали (для этого всегда возили с собой железные листы и на них раскладывали поленья и уголь, а потом зажигали). Если на головном судне готовить горячую похлёбку не пожелали, обошлись всухомятку и на остальных лодьях.
Якорь подняли ещё на заре, до восхода солнца, но когда сошли с воды грязно-сиреневые полосы тумана и открылась хоть какая-то даль. Вскоре и серая шапка впереди начала исчезать; с первыми же лучами река очистилась совсем.
Но солнце в это утро было неярким, невесёлым. Поэтому, может быть, кормчий Селян казался ещё более хмурым, невыспавшимся. И громче обычного ругался, когда кто-нибудь с опозданием выполнял его команды.
Лучезар выглянул из своей спальной конуры, устроенной у самого
— Подойди ко мне, Лучезар. Вижу, не спишь... А теперь обернись и погляди внимательней: никак туча сзади собирается...
Лучезар посмотрел назад, в сторону Дикого, от которого и след простыл — так далеко он позади оказался, — но ничего не увидел.
— Эх ты, Охлябина! — обозвал кормчий киевлянина.
— Чего лаешься?! Думаешь, караван ведёшь — один ты голова... Не вижу — и всё! У тебя, раз ты кормчий, глаз вострее моего быть должен...
— Ну ладно, не обижайся, Лучезар... А всё же вон туда поглядывай, — Селян вытянул руку в обратном направлении их лодейного хода. — Поначалу думал: мстится мне... Ан нет, что-то там такое затевается... Вот отроки проснутся — помогут мне разглядеть, у них глаза орлиные.
— Орлиные... да не у всех! — сказал Лучезар, имея ввиду увальня Олеся; невзлюбил его Лучезар за надменный вид и грубости, кои позволял себе отрок по отношению к взрослым, особенно к нему... Узнав о прозвище, Олесь иначе, как Охлябина, киевлянина и не называл. Другое дело — Марко или Милад...
На какой-то миг, ещё раз оглянувшись, Лучезар залюбовался строем лодей под парусами, идущих в две колонны. Невольно пришло на ум сравнение, будто плывут белые гуси с поднятыми вверх крыльями; и до чего красивы лодьи! А как легко, едва касаясь днищами воды, скользят по Днепру Славутичу, Днепру Великому, Днепру-батюшке...
«А давно мы требу ему не делали... На острове Диком только богам и по первости, конечно, грозному Перуну. Одних петухов резали, других выпускали на остров. Я тоже своего выпустил. Дали жертвоприношение и огромному дубу, что стоит посреди Дикого: сносили к нему хлеб, мясо и оставляли. Рядом втыкали стрелы и произносили заговор: каждый — свой».
Лучезар вспомнил у дуба жену Ладу, деток многочисленных, малых особенно. И сказал вот такой заговор... Заговор человека, идущего на войну:
«Встану я рано, утренней зарей, умоюсь холодной росой, утрусь сырой землёй, завалюсь за крепостной стеной, Киевской... Ты, стена крепостная, Киевская, бей хазар и печенегов и дюжих врагов заморских — византийских; а был бы я в этом бою дел, невредим... Лягу вечерней зарей на сырой земле, во стану ратном; а во стану ратном есть могучи богатыри княжей породы, со ратной русской земли. Вы, богатыри могучи, перебейте хазар и печенегов и полоните заморскую землю византийскую; а я был бы в этом бою цел и невредим... Иду я во кровавую рать, буду бить врагов-супостатов; а был бы я в этом бою цел и невредим...
Вы, раны тяжёлые, не болите; вы, раны бойцов, меня не губите; вы, стрелы, меня не десятерите, а был бы я цел и невредим...
Заговариваю я себя, Лучезара, по прозвищу Охлябина, ратного человека, идущего на войну, сим моим крепким заговором.
Чур, слову конец, моему ратному делу венец!»
И тогда, наверное, у островного дуба подумали разом все те, кто произносил такой же заговор, какой говорил Лучезар: «А повенчается ли ныне сие ратное дело? Или совсем по-другому окончится?.. Но это только богам известно...»
И вот плыли судьбе навстречу.
Скоро, скоро и Березань будет; остров повольнее расположился, нежели Дикий, — немало холмов на нём, зелени буйной, раскидистых деревьев, под сенью которых не только укрыться можно, но и на ночь устроиться. Прямо так, на свежем воздухе, не залезая в пещеру, ибо нет на острове в устье Днепра ни комаров, ни слепней поганых. Зато много разных птиц — и каких только нет! Даже пеликаны водятся... И поэтому от шума и гама пернатых, если находиться на острове, звон стоит в ушах неимоверный, а если быть от Березани за несколько поприщ, то шум и гам всё равно слышны.