Байкал - море священное
Шрифт:
Может, и впрямь, дикий, но лишь для тех, кто чужою властною силою пригнан сюда, у кого зачерствело сердце от великих обид, от несбывшихся мечтаний, а для коренного жителя этих мест, прозванного во всех краях Российской империи чалдоном, нет ничего таровитее и добрее отчего края.
Мефодий Игнатьевич немало знает про Сибирь-матушку, и не только того, что греет сердце, а и горького, трудного, во что и верить порою не хочется. Но как же не верить, коль все так и есть?.. К примеру, сказывают, суровый народ — чалдоны, к приезжему люду неласковый. И ответил бы: «Ничего подобного!..» Но лишь вздохнет и постарается перевести разговор на другое. Случалось и па его памяти: встречали чалдоны на таежной тропе
Но все ж есть и другое, и об этом тоже помнит Мефодий Игнатьевич: на сибирской заимке, окажись там в самую лютую стужу, непременно отыщешь вязанку хворосту, кусок черствого хлеба и ломоток сала… Не для себя оставлено — для людей. И пользуются этим беглые и мысленно поблагодарят человека, с которым стараются не встречаться на таежной тропе.
Темна душа сибиряка, не угадлива. А что ж, чья-то душа понятна с первого слова?.. Студенилков вздохнул, поглядел по сторонам. Улигершин уже положил на теплый земляной пол хур и устало провел ладонью по маленьким тусклым незрячим глазам.
Мефодий Игнатьевич увидел старейшину улуса не сразу, тот сидел в стороне от других, желтоволосый, с худыми впалыми щеками.
Был он в бурятском дыгыле, унтах, сшитых из оленьей кожи, в цветной тюбетейке, сдвинутой набок. Мефодий Игнатьевич подсел к нему, заговорил о деле, которое привело его сюда.
— Ладно, буду помогать, — выслушав Студенникова, сказал старейшина, — Дам подводы.
7
— Поезжай с деревню, погляди, чего там… В отчем доме наведи порядок. Небось запущено, — говорит Ознобишин и, посмеиваясь, глядит на Лохова. А тот рад — когда б дозволено было, ручку б поцеловал у рядчика.
— Петр Иннокентьевич… Петр Иннокентьевич… — говорит Филимон и преданно глядит на Ознобишина, а потом бежит к балагану, подле которого у рыжего, посверкивающего костерка, подложив под себя курмушки и зипуны — кое-где в проблеск с желтой травою лужицы, — сидит едва ли не вся артель. Артель приметила нетерпение в движениях Лохова, спрашивает: что случилось? Но тот молчит, улыбается.
— Иль староста отпустил домой?.. — говорит Христя Киш.
Филимон кивает в ответ, заходит в балаган, отыскивает под соломою, у входа, узелок со всякою всячиною: здесь и черные, в клубок смотанные, нитки, и бабий цветастый плат, есть и леденцы… На прошлой неделе с Христей и с Сафьяном ходил в рабочий поселок, в хозяйскую лавку, там и приобрел по случаю. Сказало было рядчиком: отписал твоей непутевой бабенке на прииск, чтоб верталась с мальцами в родную деревню, не медля… Оттого и приобрел, что знал: скоро и сам появится на вотчине, так чтоб не с пустыми руками…
Недолго мешкает Филимон, выходит из балагана с узелком в руке, шустроглазый, лобастый, говорит, заискивающе глядя на мужиков:
— Значит, я того… пойду, однако? Прощевайте покудова!
— Э, погодь-ка!
Оглядывается, видит рядчика, глаза у него веселые, да и с чего бы ему печалиться: дела в артели — надо б лучше, да некуда. Артельные делают урок засветло и, помимо урока, много чего успевают. На прошлой неделе приезжали из конторы и были довольны.
— Погодь, погодь!.. Потемну пойдешь. Чего день ломать без путя?
Филимон скисает, однако ж супротив слова не скажет, мелконько кивает головою. А когда рядчик уходит, подсаживается к костерку. Сафьян подгребает в его сторону запеченных картофелин:
— Ешь…
Лохов словно бы не слышит.
— Ниче!.. На зорьке застанешь жену в кровати… тепленькую. Отведешь душу!
Мужики смеются, и Филимону делается легче: ладно, потерплю!
Идут на лесную делянку, рубят просеку. Лохов с Сафьяном делают на деревьях надрезы, а Христя где руками, где длинным, с железным ржавым наконечником, гибким шестом, правит сосну, чтоб не упала в другую сторону. А то прибежит рядчик, заставит оттаскивать сосну. Поначалу так и случалось. Но теперь приловчились. Не велика наука!..
Работает Филимон, а сам все на солнце посматривает, большое, красное, чудится: и с места не стронется. Неторопливое уж больно, солнце-то, а Лохову нынче надо, чтоб по-другому… Спасу нет, до чего нетерпелив, в груди все ходуном ходит, страсть что за непокой — куда ж от него денешься-то?..
Сотоварищи примечают его душевное состояние, посмеиваются незлобиво, бывает, что и скажут:
— Эк-ка распирает мужика!..
Видится Филимону женушка, теплая, ласковая, в глазах у нее радость: иришел-таки!.. А еще и слезы, куда ж бабе без них хотя бы и в радости… И мальцы видятся, глазенки — во!.. — большущие, смотрят на отца, а сами за материну юбку держатся: не признали… Да и то — сколько времени не виделись. Но да бог милостив, наладится еще, вой и Петр Иннокентьевич говорит, что наладится, а он мужик башковитый, знает жизнь…
Сотоварищи, бывало, недоумевали: чего ты, Филька, липнешь к рядчику, иль сват?.. Отмалчивался, робея, а мог бы и сказать: «Потому и липну, что Ознобишин сильненький, при его-то власти уж так придавит, не подымешься».
Все ж неловко порою делалось Лохову, случалось, ловил себя на мысли: «А ну его подальше, старосту! Иль я не сам-перст, повидал кое-чего и маленько смыслю…» Но проходило время, и мысль эта отступала, а потом и сам робел, стоило вспомнить про нее, делался еще расторопнее, коль близко оказывался рядчик, старался угодить.
Гудит лесная делянка людским разноголосьем, прилипает к обуткам колючая чепура, норовит зацепить, ухают сосны, ударяясь оземь, желтая пыль зависает в воздухе и долго еще не исчезнет… И вдруг в эту, уже сделавшуюся для людей привычною, разворота врывается чей-то пронзительно длинный и жалобный крик, люди застывают на месте, с минуту со страхом глядят в ту сторону, откуда донесся крик, а потом, не сговариваясь, бегут к темной стене леса. У многих в руках топоры, палки, а Христя с длинным шестом, размахивает им, кричит что-то, в глазах бесовская удаль, ему словно бы по душе случившийся переполох. А и впрямь по душе, все минута-другая не рядчика — своя… Вроде б недолго Киш в артели, с месяц, быть может, а уж поднадоело изрядно, вдруг да и навалится печаль-тоска и начнет крутить-маять, и привидятся дальние дороги, про которые только и слышал, вот ступил бы сейчас на тропу и пошел, пошел… Ах, господи, хорошо-то как!.. Уж и к тому, с хитрой лисьей мордочкой, с Западу, что и по сей день не ушел еще, все приглядывается, подкатывает: ладно ли там, в евошных далях?.. Знал, чего уж там ладного, когда б по-другому, не пришел бы сюда мужичок. Знал, а спрашивал, и жадно ловил каждое слово… Смутно на душе, ох как смутно!..
Легок на ногу Христя, вот уж и впереди… А деревья стоят плотно, одно к одному, тут не то что с шестом, с палкою едва ль продерешься. Недолго мешкает, бросает шест, углубляется в чащу, а скоро видит у старой, с изогнутой кроною, изжелта-белой березы плосколицего мужика с густыми рыжими бровями, признает в нем Назарыча и с удивлением глядит на пего, скулящего.
Подбегают остальные.
— Ты, подлое семя?.. — спрашивает Киш.
Назарыч замолкает и какими-то мутными, словно бы неживыми глазами смотрит на мужиков, а потом опять начинает скулить.