Байкал - море священное
Шрифт:
Собака опустила морду, словно бы соглашаясь.
— Проходи, — сказала старуха. — Станешь жить рядом со мной.
Собака в три прыжка очутилась возле старухи, лизнула ее ладонь.
Розовое опушье над гольцом словно бы переломилось надвое, сделалось иссиня-белым, а потом и вовсе белым, и уж не разглядишь ничего в сиянии яркого солнца.
Старуха потрепала собаку по загривку, вошла в юрту, думала, что собака пойдет следом за нею, но этого не случилось, вернулась и с легкой досадой спросила:
— Ты чего?..
И тут словно бы кто-то шепнул на ухо, старуха смутилась, но смущение было недолгим, сказала виновато:
— Ах, я, однако, забыла, у каждой твари на «земле свое место. Прости…
Зашла в юрту, отыскала чугунок со вчерашней бараньей похлебкой, отнесла собаке, а потом стояла и глядела, как та жадно ест, и тихонько, словно бы нечаянно, улыбнулась, вспомнив, что в молодые годы любила смотреть, как ест Баярто. И он замечал это, случалось, сердился, по она лишь
Старуха смотрела, как жадно ест собака, и думала о том, через сколько же кругов страха прошла она, прежде чем очутилась на земле, во дворе ее юрты.
— По теперь все будет хорошо, — сказала старуха. — Я не дам тебя в обиду. Я сразу поняла, что ты не простая собака. Что ты…
По дальше она сознательно обрывала мысль, сызмала привыкнув к тому, что о сокровенном люди стараются не говорить. А что как услышат злые духи?..
Собака недолго прожила у старухи, исчезла так же неожиданно, как и появилась Старуха расстроилась, и все валилось у нее из рук, но потом боль поутихла, хотя и не прошла вовсе, нет-нет да и давала о себе знать, и тогда старуха садилась на постель и негромко шептала:
— Отчего же ты ушел, Баярто? Или я плохо относилась к тебе? Да нет…
А ровно через две лупы пришел в юрту белый человек в желтом, с синими заплатами, халате, он был белый, как та собака, которая неожиданно исчезла. Да, исчезла, а не убежала, старуха видела бы ее следы, в те дни шел дождь, и земля была сырая и мягкая. Старухе оказалось достаточно лишь раз взглянуть па белого человека, и она поняла, кто он.
С тех пор жизнь ее поменялась, и она лишь о нем и думала, хотя ни словом не обмолвилась, что догадывается, кто он.
Бальжийпин чувствовал ее отношение к себе, доброе и участливое, постоянно и сам относился к старухе с не меньшим уважением и остро переживал ее болезнь, случалось, посреди ночи проснется, подойдет к ее постели и долго слушает, как тяжело, задыхаясь и ежеминутно чернея в лице, дышит старуха. Жалость просыпалась в груди, росла, заполняя все существо, а потом делалась такою огромною, что Бальжийпин растерянно опускал руки, придавленный этою жалостью. Порою старуха открывала глаза и видела его, ц тогда в глазах у нее, в лице темном и холодном — казалось, прикоснись к нему рукою и тотчас почувствуешь холод — появлялось что-то мягкое и теплое, живое. А однажды старуха сказала, или он не так понял, да нет, он научился распознавать, чего она хочет, да, однажды старуха сказала, что не умрет, если он не уйдет из юрты, станет жить, как бы трудно и горько ни было.
Старуха сдержала слово, не умерла, поднялась с постели болящей, и в юрте сразу же стало веселее, уж и очаг тлел не так тускло, и в продушину нет-нет и заглядывало солнце.
16
Тих и нешумлив Байкал, когда подо льдом, и только торосы, иной из них с пятиэтажный дом, скажут и неопытному глазу о том, что бывает и дерзок и своенравен. В феврале, кажется, ездил я на Байкал, долго стоял у маяка Федора Ивановича Соймонова, думая об этом могучем старце, который, после того как сняли с него позор кнута и каторги, покрыв седую голову трехцветным русским знаменем, обласканный Елизаветою, приехал в Сибирь-матушку, увидел священное море, и с тех пор сердце наполнилось великой любовью к здешней земле.
Я думал об этом человеке, перебирая в памяти всю его долгую жизнь, и на сердце у меня было хорошо и спокойно. Мне казалось, что я понял его, словно бы воочию увидел все то, что волновало могучего старца, помогало жить гнутому, каленым железом пытанному, но не сломленному. А потом мои мысли раздвинулись, со мною рядом оказались Христя Киш, Сафьян и Бальжийпин, они тоже, случалось, приходили к маяку Соймонова, и каждого по-разному их волновали те же мысли, что и меня. И в этом мне узрилось большее, чем обычная связь времен, нечто такое — от дедов и прадедов, — что живет в человеке и не дает остановиться, зовет куда-то, может, к самому пределу, за которым начинается неведомое и к чему болезненно тянется все сущее в нас. Узрилось это, и неспокойно сделалось, спросил у себя: куда же мы идем, люди?.. И тотчас встало перед глазами недавнее: горная речушка, веселая, быстроногая, так и скачет по камням, так и скачет, словно бы боясь не поспеть к Байкалу. Вода в речушке чистая, и малого пятнышка по сыщешь. Но пришел как-то и не узнал речушку: порыжела и огромные маслянистые пятна плавают на водной поверхности, все разрастаясь. Много позже услышал: склад с горюче-смазочными материалами поставили в верховьях речушки, и разом поменялась она и уж не радует глаз. Куда там! Другое видится, — будто вся она, снизу доверху, такая вот: желтая, маслянистая, и не только она одна, а еще и те, что испокон веку тянутся к Байкалу, много их — десятки, сотни. И вливаются в Байкал темные речки, и меняется вода в нем совершенно, уж не хрустальная да прозрачная, когда в тихую погоду и на самом глубоком месте сыщешь дно
Я долго стоял у этого маяка, а потом нехотя побрел обратно, чернотропьем, к Байкалу. Подумал, что Сафьян Крашенинников, наверно, не очень-то любил приходить сюда. Ему конечно же не глянулось тусклое свечение маяка, вызывало беспокойство. А Колька Ланцов, добрый разбойник; по слухам, часто наведывался в эти места и подолгу просиживал на скале, раздумывая о жизни. Судя но тому, что говорят про него в легендах и преданиях, он был славный парень, хотел, чтоб люди не испытывали нужду, не маялись на опостылевшей работе, а были веселы и богаты, все, от мала до велика. И оттого часто выходил на Кяхтинский тракт, что, огибая скалу, спускается вниз, с тем чтобы, поплутав по тайге, очутиться в рабочем поселке. Он выходил на Кяхтинский тракт, останавливал купеческие обозы, брал, что понравилось, а потемну относил все в ближайшую деревню. Случалось, завалящий мужичонка проснется поутру, выйдет во двор, глянет, а на завалинке, под окошком, там, где он потемну оставил краюху черствого хлеба, кринку молока, еще что-то стоит, вроде б горшочек с узорами и цветочками, явно не русской работы. Глянет, подойдет поближе, запустит руку в горшочек, а там серебряные и золотые монеты, и захолонет на сердце от радости, поклонится на четыре стороны, скажет тихо:
— Ай, спасибо, Коля Ланцов, знать, прослышал про напасть, что свалилась на мою голову, и решил подсобить.
И не прозвучит в голосе удивление, а только радость, возьмет горшочек с монетами и поживет хоть маленько всласть.
То же самое нередко и в бурятском улусе случалось, и скажет глубокий старик, шаря слепыми руками по стене, где висит конская сбруя:
— Ай-я-яй, однако, Коля тут мало-мало сидел Ланцов. Жалко, поди, стало старика, потому и оставлял…
Колька Ланцов — забайкальский Тиль Уленшпигель, говорили про него разное: и что суров да крепок и со злыми богатеями лют на расправу. Верно что, лют, потому как народный заступник. В огонь шагнуть и не обжечься?.. Никто не видел Ланцова ни разу, а чины полицейской управы говорили, что и сроду не хаживал по земле, а все знаемос про него — людская выдумка, кому-то, видать, больно хочется, чтоб жил в здешних краях. Но какая же это выдумка?.. Отчего тогда в Акатуйской тюрьме на высоченной каменной стене буквы кровью писаны?.. Будто светятся буквы, далеко видные: Н. К. Ланцов, значит, Колька… Каторжные сказывали, удалой парень, всего-то и посидел с недельку, как привезли да в железа зап жали. Силы, видать, неимоверной, растянул те железа, оборвал, ушел… И памятку по себе оставил для жандармов: буквы, кровью писанные. Странное дело, как ни пытались жандармы стереть их, ничего не получалось, и по сию пору горят красно.
Не знаю, был ли Колька Ланцов на самом деле, нет ли, случается, и я сомневаюсь. В какую деревню ни придешь, старики сейчас же на кладбище ведут и могилу показывают под пожелтевшим от времени крестом деревянным, скажут:
— Стало быть, тут он лежит. Колька-то Ланцов-то…
И в Акатуй я езживал, и там про него говорят:
— Удалой был парень, великой души… А теперь, значит, на нашем кладбище почивает.
И ту стену видел, правда, уж порушенную, и буквы, верно что, красные… Подивился, что не смоет их дождем, не выжжет знойным забайкальским солнцем. Стойкого долгожительства буквы! А может, их кто-то подкрашивает, когда они начинают отцветать? А может, легенда про Кольку Ланцова и теперь надобна людям? Стоял он за слабых и сирых, а еще за родную землю крепко. Сказывал улигершин, которого я слушал в середине пятидесятых годов в одном из улусов Прибайкалья, что-де было у Кольки Ланцова великое уважение к отчему краю, а пуще того, к священному сибирскому морю, не позволял обижать, делать ему худа. Пришел как-то к бурятским рыбакам, а они жалуются: мол, Байкал-батюшка шибко оскудел, и омуль на другую сторону, баргузинскую, ушел, и нерпа сделалась пугливою — не подойдешь близко. А все потому, что много на нашем берегу злого люда развелось, это те, кто «железку» строит, и тайгу жгут, и речушки губят. Вот рыба, да и зверь норовят уйти отсель подале.