Байкал - море священное
Шрифт:
— Да нешто мыши поедом едят друг дружку?..
— А то как же?!
И она умолкла, не смея спорить.
В подсознании Мефодия Игнатьевича жило, не остывая, давнее, еще в малые лета слышанное от деда, будто-де в глубокую старину, когда и люди еще сознавали себя как тварь божью, случилось мышиному племени голодовать. Вот тут и началось! Начали преследовать друг друга и жрать поедом, и того малого разуменья, что жило в них лишились, в цене сделалась одна сила, все ж остальное вроде бы и без надобности…
Люди глядели на эту страшную мышиную возню и усмехались:
— Промеж нас такое сроду не сотворится!..
Но был среди них один, старый уж, весь из земли, он и сказал, вещуя:
— Отчего же не сотворится? Придет время — и научитесь лгать, изворачиваться, и потянете всяк в свою сторону, и начнется промеж вас мышиная возня.
«Иль не так все случилось?»
Мефодий Игнатьевич хмыкнул и почти с удовольствием сказал себе: «Так… Именно
Он о многом говорил с Александрой Васильевной, но не обо всем, он ничего не говорил про мысли, которые приходили в редкие минуты, когда он, противу воли, встречался со своим, чаще недавним прошлым. Мысли те не вязались со всем, что окружало Мефодия Игнатьевича, и он не принимал их, полагая, будто-де не про него мысли, а про кого-то еще. Но чей-то голос упрямо твердил ему: «Ты хотел бы смотреть на мир со стороны, дивуясь и негодуя и делая вид, что это не касается тебя. Ты всю жизнь стремился отодвинуться от других, словно бы мир для того лишь и создан, чтобы ты был сторонним наблюдателем и выносил о нем суждение. Но ведь ты и сам часть мира, и от этого никуда не уйдешь. Ты желал бы думать, что мышиная возня тебя не коснется. Но так не бывает. Если ты часть мира, значит, и мышиная возня не может не вовлечь тебя. Так, собственно, уже и случилось, но ты не хочешь, боишься поверить в это».
Мефодий Игнатьевич склонен был думать, что он противостоит миру, а на самом деле он противостоял лишь части мира, пускай и большей в сравнении с тою, к которой принадлежал. Здесь были работные люди, что с утра вставали к станкам, рвали скалы и пробивали тоннели на участках железной дороги, которые он взял в подряд. Эти люди долгое время не вызывали в нем ничего, кроме сочувствия, потом появилось любопытство, острое, почти болезненное, и он думал, глядя на них, исхудалых, изо дня в день исполняющих одну и ту же работу: «Неужели это все, к чему вы стремились, и больше вам ничего не надо?..» Он, может, и спросил бы, но они были молчаливы и, кажется, ни о чем не хотели знать. Впрочем Мефодий Игнатьевич вряд ли спросил бы, в таком случае надо было задаться вопросом: «А кто же тогда ты, стоящий над всеми ими? И почему ты должен возвышаться над всеми ими, а не кто-то
из них, или не все они разом над тобою?..» Можно было сказать, что так распорядилась судьба, многие, к чьему сословию он принадлежал, но с чем не желал согласиться, полагая себя выше и благороднее всех их, вместе взятых, так и делали, и находили успокоение. Но Мефодию Игнатьевичу этого было мало, он хотел другого объяснения, а оно не сыскивалось, и это было так горько, что он даже в лучшие свои часы вдруг забывал про дело, которому служил, и пытался найти разгадку сомнению, неожиданно завладевшему им. Но не умел найти. И тогда совершал то, что давало повод называть его благодетелем или, напротив, расточителем, «белою вороною», которой не место в приличном обществе: отсылал деньги в приюты или повышал расценки, а потом с любопытством ожидал, что скажут работные люди. Но те чаще молчали, принимая это не то как должное, не то как очередной «каприз» хозяина, которому некуда девать деньги.
Мефодий Игнатьевич думал, что он делает благо людям из сострадания к ним. Но теперь-то он знает, что это не так, он старался помочь работным людям намеренно, хотя в те минуты мысли его были совсем о другом. Вот в чем дело, намеренно… Из любопытства ли, из страха ли перед теми, кто унижаем им изо дня в день непосильной работою и даже просто своим безбедным существованием. Они с самого начала состояли с ним в вечном противоборстве, и он про это догадывался, но не хотел, чтобы его смутные ощущения шли дальше догадки. Он как бы самоустранился от неприятного и в такие минуты находил отдохновение в том, что разорял, делал ничтожными и жалкими тех, кто принадлежал к части мира, к которой принадлежал и он сам. Жалобы и стенания себе подобных он воспринимал с холодным равнодушием, изредка придумывая себе оправдания, но чаще обходясь и без них:
— Тля… Со мною небось никто так не поступит. Ни те, ни эти… Кишка тонка!
Это желание самоустраниться от неприятного в конце концов привело Мефодия Игнатьевича к тому, что он призвал к себе Иконникова и предложил ему место рядом с собою. Не день и не два он прислушивался к разговорам о новом приказчике Варгузинского прииска, поначалу удивлялся, а потом удивление сменилось интересом к человеку, которого вроде бы знал, но, как оказалось, не знал вовсе. Он не помнил, когда к этому вполне благопристойному интересу примешалось стремление с большою для себя выгодою использовать качества человеческой натуры, по сути низменные, а все ж, как думал, иной раз необходимые для утверждения дела, столь ярко проявленные Иконниковым на новом для него поприще. Придя однажды, это стремление уже не покидало Мефодия Игнатьевича, и, когда Иконников, полагая, что сам, хотя все случилось иначе, предложил себя в интересном деле, Студенников с радостью, которую, однако же, не показал, согласился. И, кажется, не прогадал: ущерб, который Иконников наносил делу, приворовывая,
— А что же, прикажешь мне самому копаться в дерьме? Нет уж, уволь…
И всякий раз, думая так, он вспоминал покусанного муравьями, распухшего, страшного в своей наготе мужика, а еще слова того, длинного, худого, с глазами шальными, яростными:
— Что же это деется, хозяин? Иль по правде такое измывательство над человеком?..
Словно бы не говорил, а требовал… Суров, в случае чего, не спустит. То и смутило, а малость спустя рассердило. Но сдержался, да и жалко стало несчастного. А про стражника, лютевшего в измывательствах над людьми, слыхал и раньше. С приисков, кажется. Велел разыскать его и наказать примерно. Все вроде бы ладно сделал, а на сердце долго еще было погано.
— Да что я, последний приказчик, возиться в дерьме?..
С того дня и засела в голове думка про верного человека: чтоб был рядом и судил-рядил про все, и самое подлое тоже, что неизменно окружает любое дело.
Не знала про это Марьяна, как не знала и про то, что сделалась она женою сибирского промышленника вовсе не потому, что тот любил ее страстно, просто он и в женитьбе не хотел бы отстать от других, хотя даже себе не желал признаться в этом.
Смутно было Марьяне и досадно после того, что видела дома. А дома она видела потерявшего себя мужа, которому, кажется, ни до чего уж нету дела, все б слонялся из угла в угол и о чем-то напряженно — замечала, как подле висков у него что-то бьется, бьется, жилочка какая-то — думал, случалось, страх нападал на нее, и тогда подходила к мужу и говорила что-то ласковое, жалобное, но он морщился и старался поскорее оставить ее одну. Одну ли?.. В том-то и дело, что нет. Если Мефодий Игнатьевич, весь уйдя в себя, в то тревожное и горькое, что, ширясь и делаясь все злее, упрямее, жило в нем, казалось бы, не замечал Иконникова, словно бы вспомнив время, когда считал его вещью, пускай и одушевленною, а все-таки вещью, то Марьяна не могла поступать так же… потому что сам Иконников, если даже хотела забыться, неизменно напоминал о себе этой своей сделавшейся скоро ненавистною язвительной улыбкой, словно бы много чего знает про нее, но пока молчит, станет молчать и дальше, если и она по отношению к нему будет вести себя благоразумно, то есть перестанет нашептывать мужу, что надо бы отказать Иконникову в квартире, он уже давно не такой, каким был прежде, и у него найдется на что содержать себя.
— Я даже думаю, — говорила Марьяна, — что он ненамного беднее тебя, ты только послушай, о чем толкуют люди…
Она надеялась, что муж в конце концов поймет ее и поступит так, как она просит, но время шло, а все оставалось по-прежнему. И она вынуждена была отступить, с неохотою согласившись, что мужа и этого ненавистного человека связывает что-то, может, что-то очень важное.
В душе у Мефодия Игнатьевича этакое вавилонское столпотворение, этакое сдвижение всего, что и не разобраться до скончания века. Да и надо ли разбираться? Пожалуй, не надо… Он так решил, сломанный и смятый тем, что увидел на железнодорожной станции, остро ощущая свою личную вину за случившееся.
Он пришел к Александре Васильевне, истосковавшийся по доброму слову, по женской ласке. Он пришел и сказал, что устал и хотел бы остаться у нее навсегда. Все же думал, побудет у возлюбленной неделю-две и уйдет… Но, чем больше жил у нее, тем невозможнее казалось это. Вдруг открыл для себя, что ему ничего уже не хочется, кроме того, чтобы рядом была, ни на минуту не оставляя его одного, Александра Васильевна. Впрочем, отчего же — вдруг?.. И прежде, когда заходил к ней, чувствовал себя спокойно, уютно, спадало напряжение, которое не покидало во все время. Уже и тогда к нему приходила мысль, что он здесь, в этом большом и умело обставленном доме, только и надобен, а все ж другие могут обойтись без него, умри он завтра — и вряд ли что изменится. Но отгонял от себя эту мысль, норовил поскорее уйти, полагая, что ждет дело. Со временем понял, что и дело может обойтись без него, четко отлаженное, работающее, как часовой механизм, уже не требовало его вмешательства. Одно лишь его удерживало — жалость к Марьяне, но, когда понял, что и Марьяна в состоянии прожить без него, Мефодий Игнатьевич решился. Случалось, спрашивал себя: отчего же тянет к Александре Васильевне, что она, баба да баба, мужичка?.. И тогда отвечал: а ведь и я мужик… И, кажется, был прав, все сильное и умное, что жило в нем, неразменное, шло от деда, а может, от прадеда.