Байкал - море священное
Шрифт:
— Ты зачем пришел к моей юрте? — спросила старуха, а может, и не спросила, губы едва шевельнулись слабые. Однако ж услышала:
— За тобою, понятно…
— Так ты смерть?.. — с удивлением спросила старуха. — Ты еще в те дни хотел увести меня к верхним людям и не успел?..
Человечек не ответил, рассмеялся, исчез… Старуха с минуту глядела в темноту за окошком, а потом снова закрыла глаза и долго лежала так, прислушиваясь к себе, казалось, у висков делается все горячее, а руки словно бы зябнут, хотя в юрте натоплено и тепло еще не успело уйти в продушину. Но скоро стало совестно, словно бы совершила что-то неугодное духам: и впрямь, надо ли знать, что происходит с тобою в последние минуты жизни, об этом ли теперь должны быть мысли?.. Что-то сильное и умное жило в старухе, сумела справиться с собою и уж не обращала внимания на то, как тело словно бы делается
Старуха лежала и смотрела в потолок юрты и старалась успокоиться, знала, что смерть принимать надо легко и без-боязно, но не умела этого сделать, на сердце было тревожно, и с каждою минутою тревога становилась сильнее, не знала, в чем тут дело, и хотела бы понять себя, но что-то, уже и не подвластное разуму, мешало, упрямое что-то — не сдвинешь с места… Она снова попыталась закрыть глаза, но и это было не в ее власти, и тут увидела на потолке какой-то алый огонечек, наверное, тот самый, что прежде горел за окошком. Огонечек все разрастался, пока не разбежался, упрямый, по туго натянутым звериным шкурам на потолке… А потом переметнулся на близлежащие деревья и скоро сделался огромным, до самого неба, пламенем. И было пламя огненно-красное, заслонило собою все видимое пространство, вблизи его, там, где лежала старуха, сделалось невыносимо жарко, она задыхалась от гари и копоти и хотела бы подняться с лежанки и сходить в Шаманкин улус и предупредить людей, что пришла беда. На какое-то мгновение почудилось, что сумела совладать со слабостью и теперь идет таежной тропою. Однако ж мгновение истаяло, и она поняла, что так и не сдвинулась с лежанки, и тогда заплакала, но не громко, не навзрыд, а словно бы с опаскою, едва ли не с удивлением прислушиваясь к собственным, коротким и задыхающимся всхлипам. Разучилась за долгие годы плакать. А может, никогда и не умела?.. И теперь, ощущая на щеках солоноватые слезы, не сразу поняла, что это такое… Вроде бы вода какая-то на щеках, к тому же теплая и горчит. А когда поняла, подосадовала на себя: не плакать бы надо, а думать, как помочь людям, небось надеются на нее, знают, не подведет, придумает что-то… Если бы так! В голове и мыслей-то никаких, только страх, что пламя, нежданно-негаданно разросшееся из малого огонечка, который конечно же оставил в тайге человечек с лисьей мордашкой, скоро охватит всю землю, и тогда не сыскать ей, слабой, спасения. И так велика была душевная боль, что старуха, сделав над собою невероятное усилие, поднялась с лежанки и пошла… Но она опоздала, юрта уже пылала со всех сторон.
— О, боги, что же вы?! — в смятении прошептала старуха и упала на горячий земляной пол… Еще минуту-другую она пребывала в этом смятении, а потом сделалось холодно и зябко, и уже ничего не помнилось, тишина мертвая надавила на уши, на тощую, уже и слабо не вздымающуюся грудь.
— Я ухожу, ухожу… О, боги!
25
С утра Бальжийпин ходил в степь, грустно стало в одиноко стоящей на окраине улуса юрте, где жил все эти дни после того, как ушел от старухи. Хозяева умерли еще в прошлом году, и люди в улусе решили, что ему лучше будет скрываться здесь, никто лишний раз не потревожит, а пронырливые хувараки едва ли возьмут в ум, что Бальжийпин прячется в родном улусе, почти не встречаясь ни с кем, разве что с теми, кто потемну приносит ему молоко или тарак.
Бальжийпин долго не хотел перебираться в эту юрту, но люди настояли, говоря, что хувараки нынче сделались и вовсе злыми, так и рыщут по улусам, так и рыщут…
О, это окаянное одиночество! Как же оно томительно и тревожно! Да, да, тревожно… Все время кажется, что понапрасну теряется время, которого, наверное, осталось не так много: как пи прячься от зорких глаз хувараков, все равно сыщут, он не сомневается. Противно прятаться, когда знаешь, что в соседнем улусе мор напал на людей, а в жилище охотника у дальнего гольца уже давно ждут его: дети рождаются слабые и, что ни год, помирают. Обещал помочь, по так и не пришел… Однажды совсем было собрался, но непонятно каким образом прослышали об этом в улусе и не отпустили.
Верно что, следят за ним строго, и не чужие глаза, свои, молодые и старые, у кого выпадет редкая свободная минута, словно бы нечаянно вдруг окажутся возле его юрты, и, приметив, что он смотрит на них из окошка, отвернутся и начнут
На какое-то мгновение, словно бы смутившись, Бальжийпин опустил голову, а когда поднял ее, старухи уже не было, по-прежнему бушевала снежная буря, оглянулся, но так и не понял, в какой стороне остался улус, и уж хотел опуститься на землю и переждать, когда кто-то дотронулся до плеча и сказал:
— Пошли…
Тьма была черна и непроглядна, и он не сразу увидел человека, а когда увидел, узнал в нем Сафьяна Крашенинникова. Спросил с удивлением:
— Ты что здесь делаешь?
— Да вот брел по степи, и вдруг эта чертова кутерьма налетела. Закружила… Но скоро, думаю, спадет. Глянь-ка, над гольцом светлеет уж…
Бальжийпин посмотрел в ту сторону, куда показывал Сафьян: и впрямь, светлеет… Но что это?.. Тень какая-то на полоске, разглядишь ее сразу, и не холодная, живая и трепетная, старухина тень. Спросил у Сафьяна, видит ли он эту тень, и тот ответил, что ничего не видит, никакой тени там нету, и полоска светла и незапятнана. Странно, подумал, но тут же решил, что случилось что-то с его давней знакомой, умерла, видать. Она, наверное, хочет, чтобы он пришел. Помедлив, Бальжийпин заговорил о старухе, и Сафьян внимательно слушал, и волнение, которое испытывал, по мере того как говорил, делалось меньше, а под конец и вовсе растаяло, остались грусть и жалость к старухе. Он сказал все, что знал о давней знакомой: и про мужа ее, принявшего смерть на огне, и про душевные муки старого человека…
— У каждого своя беда и боль тоже своя, — вздыхая, сказал Сафьян. — Однако ж никто не земле не живет, поди, сам по себе, все мы связаны какими-то нитями, вроде б и слабые нити, а не рвутся. Один подле другого, так и маемся. Вот вроде бы мало что знал я про старуху, а нынче думаю: все, что ты рассказал про нее, мне уж известно, и я встречался с нею раньше, и не один раз, и не два, как было на самом деле, а много больше, токо запамятовал нынче про это, — вздохнул. — Так ты говоришь, старуха померла? А может, нет?
— Померла. Я знаю, — убежденно сказал Бальжийпин, и сам удивился своей убежденности, которая была уж слишком упряма и не грела, привык оставлять людям хоть малую надежду, но теперь поступил по-другому. Странно, что поступил так. Впрочем, это шло как бы помимо его воли, а согласно другой воле, которая была сильнее его собственной. К тому же словно бы что-то толкало в спину и говорило: «Иди, иди… Чего же ты медлишь?..» Бальжийпин не был суеверен в том смысле, в каком отличались суеверием люди в степи. Какие-то мало что значащие приметы он или старался не замечать, или тут же забывал про них. Но нынче не мог, что-то мешало сделать так, мысленно видел образ старухи, которая исчезла с полоски света, впрочем, и сама полоска тоже исчезла… Кутерьма снежная отбуйсгвовала, отгуляла, стало тихо и ясно, и снежные завалы поискривали нехлопотно и незлобиво, и нельзя было сыскать и малой подробности, которая бы сказала, что недавно в степи шально и бездумно мела метель.
— Пошли, — сказал Бальжийпин.
Сафьян хотел спросить: «Куда?..»— но в последнюю минуту передумал, в лице у Бальжийпина была скорбь — не углядишь ее сразу, — лучи света играли на смуглом лице, с одной стороны осветят, с другой, причудливые, легкие, веяло от них легкомыслием. Однако ж стоило приблизиться к улусу, в котором Крашенинников был не далее как на прошлой неделе, так и увидел, когда очутились в тени низких, обшитых облезлыми шкурами юрт, скорбь в лице у белого монаха, и жалко его сделалось, захотелось помочь, только не знал: надо ли помочь, будет ли принята помощь? У бурят и тогда молчат, когда на душе нестерпимо больно и кажется, вот-вот поломает человека боль. Не любят, когда пристают с расспросами, и обычного сочувствия, знает Сафьян, тоже не любят. И он не спросил, отчего Бальжийпин не в себе, а сказал, когда зашли в отдаленную, низкую юрту: