Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
«Куда спрятаться? И что это, наконец, такое на платформе? Для чего здесь сено?» И тут пришла разгадка: это военный фургон с брезентовым верхом, а сено для лошадей, им обложен фургон, чтобы не ездил по платформе. «Укрытие», — подумалось. Всполошенно екнуло сердце. А что, если в фургоне кто-нибудь есть?
Но ведь… как будто бы тихо, и не видно около повозки никакой амуниции. Пролез еще немного вперед и заглянул в черное отверстие. Глаза хватали темноту, уши ловили тишину, фургон был пуст. Иван, перегнувшись, заглянул поглубже в него, как вдруг под ногами пошатнулся тюк, и это сразу навело его на другую мысль. Он засунул ноги между тюком и передком повозки, уперся в передок и подвинул тюк. Подвинул еще немного и, не удержавшись, провалился ногами под фургон. Зацепился грудью за передок, но почти не ощутил боли, полез вниз.
Колеса щелкали на стрелках. И застучали на стыках — медленнее, медленнее. Поезд останавливал свой бег. И ускоряло стук сердце. Грейфсберг — большой железнодорожный узел. Долго ли будет стоять здесь поезд? Станут ли обыскивать его немцы?
Справа, возле колес повозки, мелькнула полоска света, что-то звякнуло, брякнуло — Ивану показалось, над самой его головой, — платформу качнуло влево, еще раз влево, полоска замелькала часто-часто, а где-то впереди засвистел свисток, залязгали буфера, заскрипели вагоны, они еле-еле ползли по рельсам. Ивану показалось: остановятся они, и остановится сердце. Теперь оно билось коротко, затрудненно. Вот и поезд останавливается… нет, еще катится («Сторож позвонил, сейчас будет облава»)… А вагоны катились и катились, колеса стучали все быстрее и быстрее, пока этот стук не выровнялся в один сплошной гул. Свет в щели давно сгинул, в узкую темную лейку вливалась взвихренная лётом поезда ночь.
Иван лежал, тяжело уронив голову на руки, и уже не слушал ничего — ни гудков паровоза, ни стука колес, ни завывания ветра в фургоне. Чувствовал такую опустошенность, такое безразличие, что, если бы в этот миг лежал не здесь, на платформе, а на рельсах и поезд набегал бы на него, — не встал бы. Казалось, из тела вытекли вся сила, воля, жажда жизни и осталась лишь усталость, боль и пустота. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитом уже однажды. Почему они пришли в этот час? Кто знает. Может, потому, что тогда он тоже утратил все силы и вытекла из сердца надежда. Однако и тогда, как и теперь, это не было спасение, а только балансирование на смертельной грани, с которой открылась такая беспросветная даль, что в нее не хотелось идти.
Их, четверых, захваченных в полевом госпитале, вели по дороге трое немцев. Вели в холод, в ночь, вели неохотно, всё оглядывались на село, в котором почти во всех хатах дымились трубы: немцы устраивались там на постой. Раненые не знали, куда их ведут. Один, низкорослый чуваш, еле шел, волочил по дороге свиток бинтов. Иван да еще один солдат поддерживали его под руки. Стояла зимняя слякоть, но на ночь подмерзло, лужицы покрывались льдом, и под ногами хрустели замерзшие белые кочки. Высокий немец в шерстяном подшлемнике под пилоткой все время останавливался и поднимал левую ногу, выковыривая щепкой из-под размокшей подошвы мокрую снеговую кашу. Он часто что-то бормотал и с такою яростью поглядывал на пленных, что они невольно сбивались на присыпанную снегом пашню.
На белую степь спадал притомившийся вечер, село скрылось за холмом, а дорога стлалась в бесконечность, в белый холод. За бетонным мостом-трубой она разделялась: широкая, грязно-серая, изъезженная сотнями колес и гусениц, бежала прямо, а узенькая, в два сантиметра след, уходила, петляя, вправо. И вдруг высокий немец забежал вперед, гаркнул хрипло, зло:
— Rechts [13] .
Пленные свернули направо и через полминуты остановились над глубоким, заметенным снегом карьером. Они сразу догадались, для чего немцы привели их сюда, поняли свою обреченность, не просили, не умоляли. Только смотрели на заснеженное поле, которое ветреный вечер разрисовывал густыми синими красками. Чуваш тихо постанывал, Иван пытался поддерживать его под локоть, чтобы ему было не так больно, чтобы хоть немного отдохнула раненая нога. Как будто это что-то сейчас значило.
13
Направо (нем.).
А немцы стояли
Иван тогда еще не знал немецкого языка, но разгадать тот спор мог и глухой. Ошибиться можно было разве что в отдельных фразах, в отдельных словах.
«Ты видишь, какая здесь дорога, какие у меня сапоги, ты видишь, что наступает ночь, ты хочешь, чтобы мы замерзли к чертям вместе с этими недобитками?» — говорил высокий. «Мне приказали, чтобы мы привели их и сдали всех четверых. Это пленные… Закон войны», — возражал толстяк. «Закон войны! Тебе просто жаль четверых бандитов. Может, это они вчера стреляли в нас! Может, это они убили Отто». — «Их еще надо допросить, — оборонялся, выдумывал толстяк. — Мы приведем их…» — «Ну и веди сам. А того азиата бери на плечи и неси. А я не пойду».
И когда толстяк уже почти сдался, а высокий взял наперевес винтовку, четвертый пленный, который все время шел позади и о котором они знали только, что он до войны работал парикмахером в Саратове, шагнул вперед и протянул руку. В ней поблескивал какой-то предмет.
— Пан, пан, — сказал не заискивающе и не просительно, а как-то так, как торгуются на базаре, — не надо паф-паф, возьми. Reinstes Gold! [14]
Зачем парикмахер носил кольцо с собой, как уберег от придирчивого взгляда старшины, где прятал до этой секунды, — ведь их обыскивали, и очень тщательно, — кто знает. Однако это была очень ценная вещь. Потому что немцы заспорили снова, и теперь уже до ожесточения. Иван так и не взял в толк, к чему они пришли, однако понял, что эта драгоценность и встала между пленными и смертью.
14
Чистейшее золото (нем.).
Так пришло к ним спасение. Но Иван не счел его спасением. Закоченевший, оцепенелый лежал он в ту ночь за двумя рядами колючей проволоки, а рядом с ним лежало еще несколько сотен пленных, на холоде, на снегу, и те, кто еще не закоченел, смотрели в спеленатое белыми бинтами поле. Кто поднимался с земли, того немцы укладывали автоматной очередью. Поле было белое, скорбное, и в нем далеко-далеко брезжил одинокий огонек. Все взгляды были прикованы к нему. Все мысли уносились к этому мерцанию. Огонек был единственной живой искрой в поле. Он саднил душу, мучил, не давал умереть. Иван тогда припомнил иной огонек, на который почти всегда смотрел со своей улицы, огонек, который светил ему любовью и мечтой. И снег таял под ним, и поднималось поле маков, алых, горячих, как румянец на щеках больного, маков призрачных, которые, однако, горели. Они то охватывали его густою стеной, то разбегались по горизонту, то сбегались в один цветок, мерцающий и зовущий. И если Иван не закоченел в ту ночь на белом поле, то его спас этот огонек. Страшно было вмерзнуть в белизну снегов, оставив на свете растревоженную мучительную любовь. Что станется тогда с Марийкой?
…Иван вздрогнул и сел на вибрирующих от движения поезда досках. Медленно ощупывал свое укрытие. Сразу убедился, что запакован кругом, и запакован плотно. Ползая в тесном закутке, наткнулся на железную лопату и сапог. Иван ощупал свое убежище еще раз, в надежде найти и второй сапог, но не нашел. Почему и как один сапог попал сюда, кто знает. Немного погодя нащупал сверху на дышле порожнее брезентовое ведро. Вот и вся добыча. Жалкая и ненужная. Правда, потом он примостил сапог и ведро себе под голову. Лег снова и попытался спокойно обдумать свое положение.
Что, если поезд, думал он, загонят куда-нибудь на станцию и он простоит несколько суток? Что, если состав начнут разгружать? И что это чернело на других платформах? Наверное, тоже фургоны. А может… Да, да: танки, пушки. Значит, поезд идет на фронт. И сено, и повозки…
Эта разгадка принесла успокоение. Теперь он может отдохнуть после всех страхов прошедшего дня. Он чувствовал себя, как грузчик, на мгновение снявший тяжесть с плеч. Груз лежит рядом, но кажется, что ты продолжаешь нести его; может, это потому, что через некоторое время ты должен будешь снова взвалить его себе на плечи, и сейчас отдыхает только тело, но не сознание, которое беспрестанно ощущает тяжесть.