Бермудский Треугольник
Шрифт:
— Да ладно тебе! — с обидой парировал друг, прервав описание средневековой машины пыток.
— Серьёзно! Когда я в институте играл в оркестре, то он чуть ли не на треть состоял из «голубых», и, кстати сказать, — были они далеко не худшими музыкантами. Ты думаешь, чьи песни детишки распевают: «Прилетит к нам волшебник в голубом вертолёте», а вот это: «Голубой вагон бежит, качается…»
— Постой-постой! Выходит и мультфильм про голубого щенка тоже их?
— А ты думал!
— Надо же, а моему сыну он нравится…
— Моему — тоже. Так что, Веничка, вся современная музыкальная культура вытекает из прямой кишки.
— Фу, мерзость! А я, дурак, его в музыкальную школу отдал! Может, пока не поздно, перевести в театральную студию?
— В студию я бы не рекомендовал. Поверь, там ещё хуже! Жана Маре помнишь? Ну,
— Не мо-о-ожет быть! — со стоном выдохнул опечаленный Веничка. — Слушай, Гера, а где их нет?
— Говорят, среди рабочего класса и колхозного крестьянства.
— Подумать только! — впадая в прострацию, произнёс идейный борец с сексуальными извращениями.
— Знаешь, был у меня учитель музыки, — внезапно задумчиво произнёс Герман. — Садист, иного слова не подобрать.
— Похоже, ты от него много перенял…
— Зачем же сразу оскорблять!.. Я тебе о потерянном детстве хотел рассказать, а это печаль навевает, как память о войне…
— Ладно, давай о грустном, — со вздохом согласился друг.
Человек-оркестр и «Пиковая дама»
— Словом был у меня учитель. Вильгельмом его звали, немец, естественно, но из наших, из Поволжских. Скрипачом был, как говорится, от Бога. Да только Бог тот по какому-то недоразумению повёл его дорогами Иова.
— А попроще нельзя? — перебил его Веник. — Хотя, ладно, продолжай, только в зеркало не смотрись. Любишь ты в третьи позиции вставать и словами учёными народ смущать.
Герман, поначалу был готов обидеться, но признав критику друга справедливой, продолжил. Словно пробуя голос, он начал сухими рубленными фразами, но вскоре вошёл в раж и речь его, наполняясь живительными соками детских воспоминаний, приобрела все качества, присущие мастерам разговорного жанра.
«…Этот немец-скрипач во время войны был интернирован. Попал в лагеря. Заболел чем-то, стал чахнуть, и однажды зимой его остывающее тело перенесли на мороз и положили между окоченевших трупов. Поутру кто-то заметил лёгкий парок, поднимавшийся над штабелями. Тела раздвинули, Вильгельма извлекли и отнесли в лазарет. Врачи на зоне оказались на редкость искусными. Вернули его к жизни, но вот пальцы скрипача спасти не смогли. Обмороженные, с множественными переломами, они не оставляли ему никаких надежд на продолжение музыкальной карьеры. К самой Победе его освободили. Музыкант выжил, раны затянулись, и он снова взял в скрюченные руки инструмент. Играл в Филармонии, брал учеников, а потом и вовсе стал работать преподавателем в музыкальной школе. В его в цепкие лапы я попал в семилетнем возрасте. К тому времени он уже считался лучшим за Уралом преподавателем по классу скрипки. Юные скрипачи, безумно любившие фанатичного ментора, тряслись от страха и впадали в оцепенение под его гипнотическим взглядом. Великий и ужасный Вильгельм буквально впивался слухом в каждый звук, издаваемый инструментом его ученика. К концу занятий он был мокрым от пота, словно весь день махал молотом. Из его кабинета неслись брань, звуки опрокидываемых пюпитров и всхлипывания учеников. Бледные дети, закончив урок, попадали в объятия своих мам и бабушек, обречённо дожидавшихся их у дверей пыточной. „Где твой слух, ослица иерихонская? — напутствовал Вильгельм худенькую еврейскую девочку, выходящую из кабинета со своей деревянной „четвертинкой“. — А вы, мамаша, — обращался он к дородной матроне с чисто выбритым подбородком, — проследите, чтобы Сонечка больше не спала с медведями. Все уши ей затоптали!“ Матрона, глотая слёзы, кивала, а что она могла возразить? Жаловаться было некому. Любой несогласный немедленно изгонялся. Попасть к Вильгельму в обучение считалось в музыкальном бомонде огромной удачей.
Действительно, Вильгельм слыл потрясающим мастером своего дела. Он был первым, кто показал мне, что значит одержимость в работе. К слову сказать, в те годы вся страна была одержима. Народ, будто с цепи сорвался. Все были готовы работать и днём и ночью.
Герман на мгновение замолк, давая возможность выстроиться в очередь своим воспоминаниям. Картины детства теснились одна за другой, а ему лишь оставалось находить выражения, чтобы передать сюжеты, которые он в данный момент видел.
Вот он, полутёмный коридор, в котором по выходным собирается на репетиции детский симфонический оркестр. Вперемешку с
— Ля-ля-а… ля-ль-ляль-а! — воодушевлённо напевал дирижёр, махая палочкой, — Первые скрипочки вступили…, Первые скрипки, я говорю! Что вы сопли жуёте, кастраты марокканские! Альты, альты пошли… крещендо! Всем крещендо!!!
Вдруг, резкий полукруг рукой, будто кривым стартёром заводит полуторку и почти шёпотом:
— Дольче, пьяно, пьяно… играем молча, первые скрипочки пошли, так, та-а-ак, альты… альты! Ослы! Прекратите выть! Парамоныч, штрихом, штрихом из-за такта!.. Первые — тему, тему ведём… Что за визг! Стоп! Стоп!.. Стадо свиней, кошки драные! — Вильгельм в бессилии кидает свой дирижёрский инструмент. Услужливые вторые скрипки бросаются его искать, но возбуждённый вином дирижёр, нарочито наступает на символ оркестровой власти и, швыряя пюпитры, устремляется к Мареку Берковичу. Первая скрипка Беркович в ступоре. Вильгельм неистовствует.
— Что творишь, мразь! — выхватывает он у ошалевшего подростка скрипку и начинает играть сам, но вдруг бросает инструмент. В кулаке угрожающе колышется смычек.
— Ты когда, Иуда, последний раз настраивал своё корыто! Я сейчас все прыщи на твоей физиономии смычком расковыряю! — это уже не пустая угроза. Расправы уже были, и не раз. В оркестре половина смычков склеено бледно-розовым зубопротезным составом. Вильгельм умеет ломать смычки о головы и плечи своих учеников. В оркестре полнейшая тишина. Парамон невозмутимо опускает „самурайский меч“, между делом вылавливая языком остатки закуски, застрявшие в зубах. Марек на грани обморока. Карающий меч занесён над его курчавой головой. Вильгельм страшен! Он шипит, брызгая слюной. Ещё несколько угрожающих пассов смычком над головой и дирижёр сдувается. Он швыряет его в проход между стульями и возвращается на командирское место. Долго стоит молча, потом медленно поднимает голову.
— Я отказываюсь с вами репетировать! Вы всё поняли, бездари! Марек, ты меня слышишь, мерзавец! Возьми свою скрипку и вон отсюда, пока не настроишь её раз и навсегда!
Марека словно ветром сдувает. Вильгельм достаёт носовой платок и несколько раз протирает дирижёрскую палочку. В это время из полуоткрытой двери класса доносятся завывания настраиваемого инструмента. Оркестранты расползаются в улыбках, отходя от стресса. Оттаявший Вильгельм присоединяется к оркестрантам.
— Ну, сброд!.. Стадо ослов, ей Богу! — ласково обращается он к музыкантам. — Парамон! иди, отдохни, я с этими отдельно порепетирую.
Парамон, подхватывает контрабас за талию и тащит его к гардеробу как дворник подвыпившую подружку. Из класса выскакивает пунцовый Марек и, ловко маневрируя, садится на своё место. Вильгельм в самом хорошем расположении духа просит оркестр повторить всё с начала. Аудитория шелестит страницами, досадуя, что инцидент рассосался, не дойдя до кульминации. Репетиция продолжается».
— К чему ты мне эту притчу рассказал? — гасит своим вопросом воспоминания бывшего скрипача. — Мы же об извращенцах говорили. Хочешь сказать, в вашем оркестре их было?