Блестящее одиночество
Шрифт:
Поначалу шофер, хотя и боялся пинка из отцовского рая, идя мне навстречу, тайно возил меня к деду и бабке. Но я уже знала, что даром ничего не бывает. Даже мою моложавую мать даром никто не ебал: у маминых ухажеров имелись дела и что-то им вечно бывало «надо» — то порт в дикой Боливии, то банановые плантации повсеместно везде. И моя бедная мать изворачивалась ужом, позорно металась: как не визиты к министрам, так встречи с послами. Подкатывалась и к отцу, который, подняв брови, в удивлении говорил: «Морской порт в Боливии? Простите, мадам, у Боливии нет выхода к морю». Но мать не могла окучивать всех, с кем в то время сношалась, — ни сил, ни времени не хватало, и, изредка наведываясь домой, она смотрела на меня широко распахнутыми русалочьими глазами, словно хотела спросить: прекрасное дитя, ты здесь откуда и кто ты?
Но к делу — у меня была своя жизнь, и вот настал мой черед расплачиваться с шофером.
Однажды, везя меня с далекой дачи в Москву, он повернул в лес. Вынужденная остановка была вызвана неполадками — якобы барахлил мотор. Шофер долго копался в багажнике и капоте, что-то искал и отвинчивал. Я вылезла из машины немножко размяться.
Солнце скатывалось за лес, и верхушки чахлых осин были окрашены в не существующий на земле тутовый цвет, цвет
Шофер развернул меня тихо за плечи, осторожно взял за запястье и направил мою руку к тому месту, где, под натянутой парусиной, пульсировал до пределов раздутый шар, который, казалось, вот-вот лопнет, разбрызгав переполнявшее его желание. Добравшись вместе со мной до раскаленной опухлости, он вдруг напрягся, вытянулся, застыл, а меня даже не тронул — разрешение пришло почти сразу, с такой оглашенной силой, что взмыли заснувшие было птицы, в переполохе хлопая крыльями, померк синий вечерний свет и стало совсем темно. И в этой кромешной тьме я увидела, как он с брезгливой поспешностью вытирал платком мои пальцы, струящиеся липким варевом, как спрятал платок в карман и распахнул дверцу машины, жестом приглашая меня сесть.
Я не могла сомкнуть глаз и всю ночь безутешно проплакала над первым нестерпимым моим счастьем.
Потом это повторялось не раз, вошло в привычку. Но он, как и прежде, даже не думал меня касаться. От одного его жадного, не на меня обращенного взора я мякла и млела, чувство реальности покидало меня, все становилось дозволенным и возможным. Но я была — его инструмент, помощник в мучительных наслаждениях, необходимый тому свидетель и ничего более. Перестань, говорил он, не надо, когда я распластывалась на траве и меня била дрожь, когда я звала его и истошно кричала. «Смотри, открой глаза и смотри», — он стоял надо мной, расставив бычьи, в натянутых жилах ноги. И я смотрела, смотрела во все глаза — до пелены слез, до его первого хриплого крика. И мне было жутко, и я любила его — всем своим жалким, цыплячьим, ненужным ему телом.
Мое тринадцатилетнее, всполошенное девичество не оставляло меня в покое. Если б не то, что моим родителям было на меня наплевать, они бы, конечно, что-то заметили, но они не заметили: отец продолжал вести маневренную войну и все, что плохо лежит, подгребать игрушечными совками, а мать — что же мать? — захлебнулась в любовном бреду, став наложницей страсти; занемогла и изрядно подсохла вследствие неуемных, деловых в основном, запросов любовников.
Благодаря почетному месту, отвоеванному дедом-отцом в громадной песочнице, наше богатство полезло наружу горлом, и его уже некуда было запихивать. Оно множилось по часам и никому не служило. Дошло до того, что посеревший лицом отец, втайне от коллег-бандюганов, стал помышлять о временном перемирии и сдаче в общак совка, регалий и именного оружия, но масштабы великой войны и вопиющие об отмщении жертвы ему этого не позволяли. Либо пан, либо пропал. Третьего не дано. «Страна становится беспримерной, являет чудеса метафизики, — говорил отец в черную трубку. — Только сговоришься с людьми, только освоишь пространство, а там, смотришь, опять двадцать пять, и снова есть о чем с ребятами побазарить. Сизифов труд — попробуй им объясни… Да знаю я, знаю… У нас все не как у людей. Там — поделили так поделили, и делу, как говорится, темы конец. И посмотри, что у нас — работаешь, мотивируешь, разбираешься, а финала не видно, отодвигается — то в сторону мотанет, то назад вдруг откатит. Так и уйдешь преждевременно, не доделав». — «Вы, сударь мой, — говорит моя мать, закрывая русалочьи глаза и с гримасой страдания притрагиваясь пальчиками ко лбу, — не по уму откровенны». Отец презрительно улыбается. Наливает виски в стакан; у него гуляют, не слушаясь, руки. «Вам бы, мадам, мою откровенность, вам цены бы не было».
Моя мать слегка тронулась, начала путать министров с послами, последних — с главами государств и несколько раз сильно лажалась на этом. К тому времени она самой себе до того надоела, что потихонечку, исподволь начала готовиться к смерти, которая не заставила себя долго ждать, но о смерти — потом, а пока — все хорошо и все живы, за исключением мафиозного деда, которого только что с помпой похоронили.
Сначала бедный мой дед — будучи буквально в кусках вследствие минометного взрыва — день пролежал в Доме союзов с венками и траурным караулом, ночь простоял в соборе Святой Троицы, отметился гробом в подшефной школе и, наконец, прямиком с песнями и цыганами был доставлен в любимый им «Яр», в котором и пребывал, пока не был оттуда взят на кладбище. «Попрощайся с дедушкой», — как бы рыдая, сквозь черную лайковую перчатку тихо говорит моя мать. Она вся в строгом и черном, и черная же вуаль печально струится при легких дуновениях ветра. В томительном ужасе я припадаю к позолоченной крышке гроба и отчетливо слышу, как внутри что-то булькает. «А дед-то, смотрите, поплыл!» — весело слышится из толпы. С покрытого темным бархатом постамента, на который взвалили гроб, сочится густая муть. Соплевидные тягучие капли растягиваются до земли, образуя белесую лужицу. Мать закрывает лицо перчаткой. Она умеет делать это красиво. Сцена прощания тут же сворачивается. Деда поспешно уносят вон — в мраморную гробницу с барельефами двух скорбно склоненных фигур: женской — с грушевидной формы округлостями, ну и мужской — с выбитыми из камня выпирающими огромными гениталиями. Я сатанею.
Валяюсь в ногах у моего шофера, целую его начищенные ботинки. «Ну пожалуйста, ну что тебе стоит, ну я же прошу!!!» По-моему, он не на шутку взбешен и уже меня ненавидит. Наши вылазки в лес прекращаются — при мне он больше не хочет. Если я чего-нибудь не придумаю, меня разнесет на куски без всякого миномета. В принципе — решительно наплевать, пусть кто угодно, если не он.
Итак, при случае очередного маминого приема я появляюсь на людях. «О! Вот и Наташа Ростова!» — кричит друг отца, известный актер, над головами толпы аплодируя моему дебюту.
Вот уже год, как я не хожу в школу, подчиившись воле отца, который рехнулся на идее домашнего образования. Видимо, это у наших в моде, а мода — практически всё, держит в тисках кастовости, не пускает. Впрочем, это даже не мода, а кастовый признак неприкасаемых, отменяющий «жизнь вообще» и от нее не зависимый. Сидит, предположим, такой хмырь, у которого обостренное чутье на своих, и принюхивается. И если от тебя чужаком несет, то рано или поздно тебе — хана. «Ааа, — скажет он. — А чем это от тебя пахнет?» И пусть ты бываешь в нужных местах, ведешь нужные разговоры, спасения тебе нет. Поэтому мой бедный отец старается за троих, так как в последнее время сам чувствует, что от него стало пованивать. Словом, строго следуя предписаниям, он истерически выписывает учителей. Упор делается на все, но главное — языки. По совету светил меня терзают английским, французским, немецким, древнегреческим и латынью. Латынь, как сказали отцу, — первейший приоритет, врата мудрости, поскольку все, что было мудрого сказано человечеством, было сказано по-латыни. И мы, извлекая из себя готовые афоризмы, даже и не догадываемся о первоисточнике. Дошло до того, что отец — к месту и нет — повторяет: «В законе спасение», «Да свершится правосудие, и да погибнет мир!», «Законы написаны для бодрствующих», «Какую пользу могут принести законы там, где нет нравственности?» и так далее. Правда, остается неясным, что он имеет в виду, произнося «законы», «нравственность», «правосудие». Ибо — где он все это видел? У меня есть подозрение, что в слова, остающиеся для него пустыми, отец каждый раз вкладывает иной «смысл», поставленный на службу сиюминутным нуждам и обстоятельствам. Тут бы и римляне за голову схватились, а что говорить обо мне? К чему заучивать формулировки, коль скоро не знаю их составляющих? А откуда мне знать, если они в моем милом отечестве по «назначению» не употребляются? Оттого «пустота, наводящая ужас», но, увы, — процесс запущен и идет полным ходом. И у нас, будто крыс в сытом подвале, учителей расплодилось видимо-невидимо. В частности, недавно к нам прибыл новый учитель-немец, привезенный отцом из Германии. Немец не стар, в меру ухожен, без эксцессов брезглив; держит себя с достоинством и легким высокомерием, что, впрочем, дается ему с трудом; с людьми — ровен и прям, что, учитывая мое окружение, немалая редкость. Немец учит меня астрономии, астрологии и другим «астральным наукам», претворяя в жизнь идею отца, который кишит идеями, точно вшами.
С грузом идей отец был рожден — они росли вместе с ним, как растут селезенка и печень, старели. Но, как печень и селезенка, они были не он, они жили отдельно и от него не зависели. Жизнь шла своим чередом, отец богател, жирел, а эти «его» идеи, будто напасть какая, никак не давали ему покоя, готовые выкарабкаться наружу и разнести все то, что было уже устроено, вдребезги. Они шли против отца и решительно не хотели соотноситься с его кастовой принадлежностью. Компашка отца, состовшая из друганов старой закваски и бандюг чекистского вымороченного призыва, звериным чутьем унюхала оппортунизм, поэтому мой бедный отец постоянно был под прицелом; и только авторитет расстрелянного из миномета, покойного тестя еще держал его на плаву. Но вернемся к отцовским баранам.
Идеи настигают отца врасплох, выскакивая, будто черт из коробочки, и он, хмелея от неожиданного прозрения, без всякого на то резона вдруг говорит: «Следует поселить в нашем доме детей. Много детей, разных детей, можно цветных, девочка должна расти в коллективе». Он всегда говорит «девочка», будто у меня нету имени или он его просто не знает. «Прекрасно», — моя бесподобная мать делает едва заметный жест холеной рукой, и изогнувшийся в пояснице швейцар распахивает перед ней дверь; ей все равно, ей плевать, она не сейчас и не здесь; она умирает.