Блестящее одиночество
Шрифт:
Ну вот и все, силы оставили мою мать. Она устает от умолчаний и разговоров, от шума и тишины. Она не выходит из спальни и все время лежит, неприбранная, на царской постели. Мать угасает. Не на шутку переполошенный отец созывает консилиум. Съезжаются профессора и, кивая в такт головами, шепотом совещаются по салонам. Глаша сервирует дымящийся кофе и чай. Я бегаю разносить; принимая чашку из моих рук, от меня прячут глаза, словно стесняются. Дом просто преобразился — не дом, а больничный бедлам: подгребают новые консультанты; почесывая в затылках, слоняются диагностики; расставляют, подвинчивают аппаратуру люди в халатах; с капельницами на колесиках снуют медицинские сестры; бегают с ведрами санитары. Жизнь обретает смысл.
Пробегая через лиловый салон, я вижу, как мировое светило, профессор Редлих-Релига, подхватывает под локоток напуганного отца, впиваясь в него цепкими пальцами. Шаркая, они прохаживаются туда и обратно. «М-да, — Редлих-Релига пощипывает бороденку, — случай, знаете ли, престранный, я бы рискнул утверждать, медицине не ведомый. Ваша жена совершенно здорова и в то же время, позвольте сказать, она умирает. Vis medicatrix naturae [3] ,
3
Целительная сила природы (лат.).
4
Нагая истина; голая правда (лат., Гораций, „Оды“, I, 24, 7).
В этот момент наверху завизжала и брякнулась в обморок молоденькая сестричка, нарушив гармонию сложившейся тихой неопределенности. Инцидент был спровоцирован следующим. Чтобы смягчить страдания умирающей — которая неприлично металась, желая исторгнуть остаток живых сил, не позволяющий духу покинуть тело, — решили сделать кровопускание; и вот, когда вскрыли вздутую вену, из крошечного надреза хлынула вскипевшая кровь. «Это бывает, когда жизнь стремится уйти и не находит привычного выхода, — говорил врач, обмахивая полотенцем лежащую навзничь медсестру, — и вот тогда кровь закипает…» — «Решительно невозможно, — держась под грудью за сердце, пролепетал отец, ввалившийся в материнскую спальню, — она родилась из болотной воды и причислялась к холоднокровным…» А мать тем временем успокоилась, прекратила метаться и стала дышать ровнее.
Домашняя обстановка — на пятерку. Пахнет карболкой, нашатырем и чем-то еще, по запаху не определимым. Сигнализация отказала. Охрана при въезде в наш парк закрылась в стеклянной будке и режется в карты, не реагируя на внешние возбудители. Парадная дверь нараспашку, швейцар, по слухам, в загуле. По дому блуждают люди, совершенно нам не знакомые. Отец с ними раскланивается, жестами приглашая располагаться. Мне весело и вольготно — лихой бардак беспардонно теснит заведенный в доме порядок. Полы не метены и не мыты. Питаемся чем попало — кухня, охваченная смятением, не подает ни завтраков, ни обедов. Одна бедная Глаша зачем-то еще старается, припрятывая от потенциальных грабителей фамильное серебро и фарфор. Сиделки наперебой кормят мать жидкой кашей из ложечки, мать отбивается и заунывно кричит. Сиделки измотаны, и на седьмой день маминой «голодовки» на нее машут руками и подключают к питательной капельнице. Это — уже приговор, ничего больше не будет. Разъезжаются консультанты, исчезает аппаратура и санитары с пустыми ведрами. В доме теперь — тише и много печальнее. Неразбериха подходит к концу. Наступает царство близости смерти.
Разговариваем вполголоса, ходим на цыпочках. Мы подтянуты и строги. Смерть может прийти в любую минуту, отсюда наша торжественность. Значимость перехода в вечность — который намного серьезнее и важнее всего того, что с мамой при жизни происходило, — здорово маму облагораживает. Я вижу ее взмывшей под потолок на высоких котурнах. Трудно поверить, что при мамином кощунственном легкомыслии и разнузданности смерть захотела ее отметить. Я в приподнятом настроении, почти в эйфории, которую из приличия усердно скрываю. Чего же я жду от ее ухода? Грома в пылающих небесах? Крутой, ввысь ведущей дорожки, по которой станет взбираться обрадованная мамина душа? Зрелищной смерти? Фейерверков?
Чинно сижу в пурпурном салоне, приняв позу растерянного уныния. «Когда моя мама скончалась, — трогая меня за плечо, говорит дальний кузен умирающей, которого вижу впервые, — я был совсем пацаном, вот таким (рукой он показывает от пола). Что понимал я тогда? Как реагировал? Теперь очень жалею. Стыдился сиротства, вы не поверите! Скрывал от ребят, врал, говорил, что мама уехала. В ту пору казалось, что ее ранняя смерть — позор, публичное унижение. Я так страдал, что даже настроился против матери и в мыслях иначе как „изменницей“ маму не называл». Кузен кладет вялую руку мне на коленку, несмело сжимает, как бы по-родственому в горе поддерживая. Облезлая с чешуи, задрипанная рыбешка с редкими меленькими зубами, готовая укусить, где полакомее. Я даже отодвигаюсь в конец дивана, на всякий пожарный случай. Ему, конечно, неловко, но он собирает волю в кулак и перекидывает заготовленные мостки: «Моя покойная мама святой памяти вашу очень любила. Ни в чем не отказывала. Жили мы скромно, самим порой не хватало, но ваша юная мать знала, что твердо может рассчитывать… И мама моя неизменно ей помогала, как бы трудно нам ни было…» — «Как? Дорогой кузен! — кричу я. — Помогала уже оттуда?!. Вот так дела!» — «Откуда оттуда?» — спрашивает кузен, моргая жиденькими ресницами. У меня состояние невесомости, как будто не мама, а я, со всем своим скарбом, потихонечку отплываю, равнодушно взирая на оставленный
На мягких неслышных ногах приближается тетка, сестра отца, средняя переводчица средних лет, одинокая, некрасивая и бездарная. Она опускается на валик дивана рядом со мной и вздыхает. Берет мою руку в свою и нежно поглаживает, давая понять, что будет мне вместо матери. Тетка планирует въехать в наш дом не позднее маминой смерти, что попросту означает: чем раньше мама умрет, тем тетке и лучше. Еще бы, при маме она и думать не смела, мама ее желудком не переваривала. «На валике плохо сидится, — говорю я, — сядь сюда поудобнее». Переваливаясь через меня, тетка плюхается на диван — на то самое место с размазанной кашицей. Жижа чавкает и, попискивая, свистит. Тетку подбрасывает к потолку, откуда швыряет на пол, — и, ерзая задницей по ковру, как кошка с прилипшим к подхвостью куском дерьма, она с раздражением восклицает: «Что за гадость вы здесь развели? Водоросли, страшно подумать! Вот дайте я въеду, вот наведу порядок!».
Ожидание явно затягивается. Праздник смерти закончился — ведь праздник не длится вечно, но сама смерть — не приходит. Съеден поминальный пирог, вылизаны тарелки, гости утомлены и собираются на покой. В доме уже — никакой торжественности. Мы устали от собственной строгости и всеобязывающего почтения. Фейерверков не будет, в лучшем случае — выстрел из сигнального пистолета. Разочарованные, разбредаемся по углам в поисках оброненной жизни. Робкое, несмелое раздражение против той, наверху, со дня на день усиливается. Мы — через смятение и последующую покорность — дошедшие до тоски, попадаем в двусмысленное положение.
Я, чтобы развеяться, опять «выезжаю». Шофер продолжает упорствовать. Я ни о чем не прошу, но, с учетом моего завешенного полусиротства, бью на жалость. За тот почти месяц, что мы не виделись, возникло дополнительное препятствие — он получает письма! Садясь в машину, я вижу, как шофер прячет их в карман рубашки, под сердце. Вот еще новости! А одно, особенно дорогое, не выпускает из рук, не зная, куда бы его пристроить. Он защищен от меня этими письмами, как броней. Мое терпение на исходе — в конце концов, я могу нажаловаться отцу. И что останется от шофера? Мокрое место. Решительно ничего. Сердце застряло в горле и, оглушая, грохочет. Сотрясаюсь от мерных ударов, как бесноватая. Больно дышать, словно вдыхаешь не воздух, а пар, раскаленный в жаровне. О ней надо узнать решительно все, с проходными местами и малозначимыми деталями. Ну вот, голова даже мотается, повисшая на веревочке, то отлетает назад, то звонко стучит в боковое стекло. Отчасти и здорово — глохнут локаторы, улавливающие страдание.
Но дело есть дело, и мне удается выкрасть письмо — то самое, драгоценное, после раздумий забытое им в бардачке. Спрятав его на груди, слоняюсь по дому, растягиваю незнание. Моя мать, как и прежде, лежит наверху — а куда ей деваться? Можно сказать, что ее уже нет, скелетик с мраморным лбом, но остались налитые мутью глаза и наше последнее снисхождение. На кухне отец с яростью, одну за другой, пережевывает холодные резиновые котлеты. Глаша ему подкладывает. Она вертится возле него, задевая выпирающей грудью. Сажусь напротив отца. Отец — с рвотными спазмами и свисающим коричневым языком — некрасиво и трудно давится. Глаша доливает воды, бьет отца по загривку. Тот впихивает последнюю, ссохшуюся, как коровье дерьмо, котлету. «Пап, что стоит убить человека?» — спрашиваю без обиняков. «Как понимать твой вопрос?» — отец смотрит на меня слезящимися безжизненными глазами. О, я догадываюсь о нетактичности заданного вопроса! Отец полагает, что я не в себе и спрашиваю про мать — в смысле, какие у нас шансы на избавление. «Пап, ну ты чего? — говорю. — Понимай мой вопрос не буквально, а чисто теоретически». Отец откидывается на спинку стула и промокает лицо салфеткой, изнемогая от съеденного. «Я, разумеется, понимаю, что ты спросила теоретически, что в твоем возрасте дети интересуются…» У меня глаза лезут на лоб: «Чем, папа, интересуются?» — «Ну, разными разностями…» Отец следит глазами за Глашей, сгребающей остатки извергнутых им котлет, следит, как если бы Глаша была залетной мухой, которую забыли прихлопнуть. Он переводит брезгливый взгляд с вздымающейся Глашиной груди на трепетно подрагивающий живот. «Хорошо, — говорю я, — давай я спрошу иначе. А что тебе стоит убить? Так, для примера» — «Ты спрашиваешь про деньги?» — отец тихонько, как воспитанный человек, рыгает в кулак. Разговора не получается. «Ну, давай хоть про деньги», — говорю, хотя финансовая сторона вопроса меня абсолютно не интересует. «Зависит… от человека… и возможностей… ммм… исполнения…» — «А если человек — просто никто?» — «Тогда не стоит и беспокоиться», — отец решительно отбрасывает салфетку и с зубовным скрежетом поднимается.