Блестящее одиночество
Шрифт:
Портьеры уже опущены, зажжены высокие люстры, которые горят ярко и ровно, со всех сторон освещая отцовские безволие и немочь. Они лежат перед ним на тарелке, выставленные напоказ. Отец, перепутав приборы, берет два ножа, начинает вяло и безучастно, как осоловелая от зноя корова, жевать зеленый салат. «Перепелки», — анонсирует новая «Глаша» и с размаха швыряет блюдо на стол. Отец поднимает опухшие веки и смотрит. «Я не могу есть детей», — говорит он. На блюде лежат жалкие серые трупики. Они накиданы в братскую кучу и присыпаны пахучими зельями, точно землей, для приглушения зловонных испарин — где торчит смятое горлышко, где полуоторванная крошечная нога. «Что такое вы говорите?! — кричит возмущенная „Глаша“. — Что вы за глупости говорите?! Все могут, а вы не можете?! Варины какие нашлись! (у нее дрожит голос) Так вот нате же, жрите!» Она хватает двумя брезгливыми пальцами серый трупик за крылышко и перебрасывает на тарелку отца. «Глаша» — смелая девушка и делает с нами что хочет. «Поймите… я не могу…» — борясь с рвотными спазмами, молит ее отец. «Глаша» поддевает блюдо с дохлыми птицами, оно подпрыгивает, переворачивается и летит плашмя на пол. Трупики разлетаются, разбрызгиваются по мраморным плитам и так, поруганные, застывают. Служба скапливается в
Мой шофер совсем скис, покрылся рыжей жесткой щетиной и потерял полтора верхних передних зуба. Его вопиющая неопрятность — наглядное пособие по страданию. Посеял и не может найти нужное позарез письмо, даже спросил, не видала ли (!!!). Корабельный рейс, видимо, отложили, и наша Елизавета продолжает сажать картошку с законным мужем. Шофер же, следуя болезненной необходимости, после долгого перерыва начинает меня примечать — надо же с кем-то извне их унылого треугольника (это я-то — извне!!!) о ней разговарить. «Ты что там, заснула? — повышая голос и высматривая меня в переднее зеркало, спрашивает шофер (нет-нет, я не сплю). — Так вот, один пацан мне рассказывал. Есть у него знакомая, Елизавета. Боевая, говорит, девка, красивая. До недавнего на „скорой помощи“ медсестричкой работала. На своих плечах пациентов, как раненых с поля боя носила. Мужики без нужды в „неотложку“ звонили — так, если подвалит и Лиза с бригадой приедет, хотя бы и поглазеть. Вот так дела! — он дергает грязной шеей, вроде как в знак согласия. — Теперь не работает, дома сидит, „муж“, так сказать, запрещает! Сначала — возьми, говорит, ты отгулы, а потом вообще распоясался и — полный затор: увольняйся без разговоров, ставлю шлагбаум. Ему, как вернулся из рейса, — на кораблях механиком ходит — лицо ее, видите ли, не понравилось! Деньги, говорит, я и сам заработаю, а ты дома сиди и не рыпайся, вот такая туфта получается, — он поворачивается несвежей страдальческой рожей, ища у меня поддержки. — Ну, и в Москву она больше не ездит, в Подмосковье, в Быковке, так и живет, домик такой, огород, все путем. Мы с тем пацаном, что о ней мне рассказывал, разок ее навестили. Нет, ну ты вообще понимаешь? Муж ушел в плавание, а она мужиков в дом ведет, не боится, а в доме — дочь и свекровь. Я просто балдею, — он резко крутит баранкой, и нас заносит из стороны в сторону. — Сейчас-то он там как цепная собака сидит, „воров“ поджидает. Его не поймешь, то ли рейс отменили, но скорее сам ушел в полный отказ, и сроков его пребывания — никаких. Пацан говорит, ничего, дай только время, мы с этой гнидой в тельняшке еще посчитаемся. Девка-то за ним пропадает. А девка, я тебе говорю, стоящая. Нежная такая девка, ласковая. И руки у нее, знаешь? Под током, блин, прошибает. Эй, мелюзга, ты слышишь, чего говорю? Это не так, как… — ему не хватает слов, и он лезет в карман. — Хочешь, карточку покажу? Она карточку мне послала». Ничего такого особенного, телка как телка — с отработанным обвисшим лицом и добрыми, на излете от сострадания, выплаканными глазами. Не баба, а пластырь на ране, живая бетономешалка.
Шоферу немного легче. В награду за выслушанный рассказ он круто разворачивает машину и мчит меня к бабке Прасковье и деду Андрею, которых, ввиду последних смертей и событий, я навещать перестала. Дверь открывают соседи и вручают оставленное письмо. Дед пишет так: «Родная моя, тебя так давно у нас не было — и как это печально. Но, видимо, есть причины. Мы ждали, не дождались, снялись с места и, как видишь, уехали. Москвы больше нет — взяла да и выдохлась. Carthaginem esse delendam [5] . Жить станем в Нещадове. У Прасковьи какой-никакой домишко остался, подправим и заживем. Родная моя, приезжай. Пока мы есть — приезжай, приезжай и тогда, когда нас не будет. Объясняться не стану, знаешь сама, что здесь человеку не место. Идет Великая Травля, которая неизвестно чем может закончиться и как еще люди себя оволчат. Miserabile dictu, homo homini lupus est [6] . Бабушка Прасковья тебя целует. Я же, с грехом пополам наклонясь — вследствие ревматических осложнений, — к ручке твоей нежно прикладываюсь». Ну вот и все. Больше я стариков никогда не видела.
5
Карфаген должен быть разрушен (лат.).
6
Достойно сожаления, человек человеку — волк (лат.).
Ничего себе! Вы представляете? Прохожу мимо охраны и слышу, что отец хочет забрать моего шофера! Через десять ступенек лечу наверх, вваливаюсь в кабинет. Отец сидит у письменного стола, подперев тройной подбородок переплетенными пальцами, и всматривается в мамину фотографию. Фифи торчит у него на коленях, издевательски выглядывая из-под локтя. Редкая все-таки сволочь.
«Пап! — ору задыхаясь. — Ты что, обалдел? Зачем тебе мой шофер? Что, своих не хватает?» Отец медленно поворачивается на крутящемся кресле, а в глазах — смерть. «Что? Ты что-то сказала?» Фифи со злобным восторгом смотрит мне в рот блестящими черными пуговками. Начинаю истошно вопить: «Отдать моего шофера! Слышишь? Оставить! Не сметь!» Дрожащей рукой отец гладит Фифи и растерянно крякает: «Шофер? И кто же этот шофер? Чего же он хочет?» В отца не вполне проникает смысл услышанного, и он, вылавливая узнанные слова, берет контекст с потолка, без связи и вне значения. Падаю как подкошенная, бьюсь головой об пол, истерически вою. Фифи спрыгивает с отцовских колен и заунывно мне вторит, вытянув кверху морду и искоса на меня поглядывая. Отец из трусости улыбается, он даже вспотел.
«Ах! Твой шофер! — он ударяет ладонью в лоб и начинает беззвучно смеяться, сотрясаясь расплывшимся телом. — Нелепое недоразумение…» Его душит смех. Обращаясь к маминой фотографии, он тычет в меня пальцем. Фифи высовывает язык и, кашляя, мелко подлаивает. Лежу притихшая на полу; пока что не знаю, как поприличнее встать, чтобы не потерять в глазах стервы Фифи своего достоинства. «Изволь, — говорит отец, прекращая смеяться и вытирая
После полудня они разбились. Они ехали по проспекту, и какая-то, говорят, сопливая — с золотыми пушистыми волосами и русалочьими глазами — маленькая девчонка вырвала куриную лапку из маминых рук и выбежала на дорогу, наперерез машине. Мой шофер мог резко свернуть налево, врезавшись в тротуар, но он крутанул направо, въехав на встречную полосу. Их подмяла и потащила крылатая семитонка, точно ангел смерти вылетевшая навстречу. Все было разыграно как по нотам, не придерешься. Когда мне сообщил об этом дворецкий, я рассмеялась ему в лицо, потому что так не бывает, а куда они оба исчезли тем призрачным пополуднем — решительно не понимаю.
Итак, в четырнадцать лет я стала обладательницей баснословной фортуны. Пацаны пытались меня обобрать, что-то — по мелочам — украли, но основное опекунский совет отстоял, не знаю какой и чьей кровью. Отец оставил хитрое «приложение» к завещанию — следуя примеру мафиозного деда, разнесенного минометом, — в котором мои права на наследство подкреплялись впечатляющими досье, заведенными на опекунов и запрятанными куда дальше, чем кощеева смерть, в ларце да яйце, на заднем крыльце. А если кто без шифра к крыльцу тому подойдет — сразу взрывается. А шифр известен тому, кого днем с огнем не отыщешь, кто невидим, неуязвим с его дополнительными гарантиями. Такая вот загадочная история. Словом, до моего совершеннолетия меня держали взаперти — прятали от людей, учили десяти языкам, обхаживали, ухаживали, но главное — ждали. Еще бы! В Москве я слыла завидной невестой, а у моих кормчих как-никак имелись в наличии сыновья. Опекуны приходили поодиночке, и каждому в отдельности я обещала, что непременно отдам руку и сердце его отпрыску.
Общаться мне было почти не с кем, поэтому на мертвой латыни я начала говорить гораздо свободнее, чем на живом русском. Каких-то слов «родной речи» я просто не знала, а редкие разговоры с опекунами моему русскому не служили, так как опекуны изъяснялись при помощи междометий, прерываемых стоп-словами. Видимо, там, за стеной моего Эльсинора, начиналась эпоха великих языковых потрясений.
Те годы, проведенные в заточении, не оставили во мне никакого следа — так, вялотекущая вереница дней и ночей, отсутствие нежности, холодное послушание и, как бельмо на глазу, белесая пелена. И словно за ней жизнь еще теплится, кто-то еще живой, но просыпаешься, протираешь глаза и видишь одну белесую пелену — без просвета.
За несколько лет моего вынужденного затворничества он здорово сдал — и скуксился, и обрюзг. У него появилась шаркающая походка и не актерская, но старческая жеманность. Увы, слава изнашивается. Он сидит развалясь в нашем синем салоне — нога на ногу. Посидел, сменил позу — колени пошли враскорячку. Посидел и снова сменил — носки-пятки врозь, ляжки и икры вместе. Сидит, будто пришел ни за чем, просто так покалякать. «Дитя мое, вы помните последнюю нашу встречу на — простите, запамятовал — на каком-то приеме? Вы были тогда совсем девочка, тонконогая, с двумя тоненькими косичками, такая чистая, такая наивная и вдруг — ваше дикое „предложение“, озорница вы этакая! (он прыскает слюной в кулак)! И я — именитый актер, не в юношеских летах, в зените славы и хвалы, старый морской волк, а растерялся, вы не поверите, как мальчишка, такая странная неожиданность, да тут еще ваша святой памяти мама со своим негритянским…» — «Мне все это известно, — прерываю слюнопускание, — что дальше?» Мой визави вылупливает слезящиеся от страха глаза. Пан или пропал, думает он. «Дальше? Вы спрашиваете — дальше… Ну что ж, жизнь шла, с кем-то сводила, кого-то решительно отвергала, но осмысляло мой путь только одно — воспоминание о нашей встрече… Я перемалывал ее тысячи раз и тысячи раз переигрывал по-другому, я был вашим рыцарем, вашим рабом, вашим Отелло, о! кем только „вашим“ я не был! Я убивал вас, я воскрешал вас, я вас лелеял. Но всегда — слышите ли вы это? — всегда я желал вас. Вот вам исповедь старого дурака. И довольно». — «Что ж, коли так, мой друг, то извольте — мое „предложение“ в силе, ведь до сих пор я — девица», — не моргнув, нагло уставившись на него, говорю я. Его глаза, державшиеся на соплях, вываливаются из орбит и болтаются вверх и вниз, как раскидайчики на веревочках. Во всяком случае, я так это вижу. «Ну, зачем вы, не надо, — он не справляется с дрожью в коленях. — Вы убиваете последнее, что у меня осталось, вы убиваете вас…» Я звоню в мамин серебряный колокольчик, чтобы его проводили. Он уходит, наклонившись вперед и работая нераспрямляемыми согнутыми коленями. Он уходит едва-едва, совсем медленно, до такой степени медленно, что когда через час я поднимаю глаза, он все еще не ушел. И даже теперь, по прошествии стольких лет, я вижу, как он уходит. О, если бы за все эти годы он хоть раз обернулся, мне многое бы было отпущено. Ну что ж, одним словом —
Посетители и женихи — дети благонравных опекунов и те, возникшие из ниоткуда, — смертельно мне надоели. Я больше не принимаю и собираюсь в дорогу. Увы, я уезжаю. «Уехать — значит немножечко умереть», странно, не правда ли? Бывшие опекуны в злобе — сколько сил на меня угрохано, сколько других оказий пропущено, а тут — мои клятвы и обещания летят с горки посуху. А в чем меня обвинять? На что сетовать? Это не сказка про Турандот, и головы отвергнутых сыновей не катятся по полу, удивленно подпрыгивая. Так ли, иначе, но, распродав не нужные мне активы, я уплываю вместе с папиным состоянием. Конечно, перед отъездом я бы хотела сказать вам что-нибудь утешительное, что, например, немец-учитель и моя престарелая тетка встретились и полюбили друг друга, но этого не произошло. Учитель бесславно отбыл в Германию, прихватив мой телескоп. При случае оказалось, что хваленая бюргер-мама умерла совсем молодой, когда учитель был мальчиком, поэтому общение немца с матерью «через звезды» имело реальный смысл, и утверждать, что он тогда уже сбрендил, я не решаюсь. Что же касается моей тетки, то та, ввиду отсутствия любви и смерти, вдруг взяла да и тронулась, попав в один специальный дом. За теткино пребывание в этой обители скорби плачу я. У тетки отдельная комната. Там хорошо кормят и есть большой парк. Во всяком случае, как мне известно, тетка о’кей и не жалуется.