Блестящее одиночество
Шрифт:
Сажусь у распахнутого окна, разглаживаю листок. В спальню заглядывает луна. Ее призрачные лучи струятся по парку, подсвечивая прожилки листвы. Почерк по-детски старательный, аккуратный. Буквы выводятся как картинки. Под окном тихо ступает побледневшая в свете луны, облезлая кошка. Она поднимает мордочку вверх и смотрит внимательными глазами. «Чего тебе надо? Зачем ты пришла?» — спрашиваю. «Я пришла, чтобы сказать, что на бедного человека взваливается ровно столько, сколько он способен перенести, ни капельки больше, но и ни капельки меньше, если будет позволено…» — «А у кого же весы? — перебиваю я кошку. — Кто отмеряет „переносимое“?» Кошка ласково щурится; припадая к земле, тянется передними лапками и подрагивающим крысиным хвостом.
Вот что она написала. Читаю (синтаксис, орфография и пунктуация оригинала не сохранены): «Милый, все время о тебе думаю. Хожу — думаю, сижу — думаю, сплю и все равно думаю. Вот ты жалуешься, что не видишь меня, а сам даже не знаешь, как мало без тебя я живу. Потерпи родной, я тоже терплю и не жалуюсь. Муж вернулся всего две недели, а мне кажется, столько прошло, как я держала твою голову и
Мы стоим у постели. Я — по стойке смирно, солдатиком, из уважения к смерти. Мать лежит бледная, ни кровиночки, волосы разметаны по подушке, рука на одеяле — совсем невесомая, полупрозрачная, с синими тоненькими прожилками. «Я хотела сказать вам обоим… — она сглатывает слюну. — Я хотела сказать… во мне не было… — отец в полупоклоне прислушивается, так как мать говорит еле-еле, скорее на выдохе хрипло присвистывает —… таланта жить, хорошо… пусть так — я не умела… я ничего не умела, что умеют другие… и никогда не была с вами счастлива…» В первый раз вижу, как мутные слезы текут по ее щекам, хотя она об этом не знает. Остатки болотных слез — последняя влага, которой мать с нами прощается. «Но все проходит… — отдышавшись, посвистывает она, — … наваливается не больше, чем может вынести человек…» Ее прежняя отчужденность от нас стала не то что заметнее, а как-то весомее, непоправимее. Отцу неловко при умирающей, будто бы мамина смерть — тет-а-тет, сугубо личное, не касающееся никого дело. «Мадам, — говорит он, поперхнувшись, — вы поедете в спа, вам нужно отдохновение, и вы отдохнете. Редлих-Релига мне говорил, что вы совершенно здоровы, простое недомогание, упадок сил». Мать улыбается, сухое посвистывание проходит, она дышит увереннее и ровнее. «Вот видите! — восклицает отец. — Вам уже лучше. Я говорил — всего лишь отдохновение!» — «Нет, нет, — мать вяло водит рукой, — спасибо, мой друг, я уже достаточно отдохнула, больше некуда». Она начинает смеяться, но это не смех, а пересохшее кваканье жабы, выброшенной из болота. Отец хватает меня за руку и сдавливает до боли. Мать прекращает квакать и смотрит с тоской даже не на меня, а в мою сторону, где я должна предположительно находиться, — как будто я далеко, в зоне недосягаемости. «Девочка моя, — говорит мать, бессмысленными движениями оправляя вокруг себя одеяло и по соседству со смертью заранее обустраиваясь, — ты ведь в чудовище у меня выросла, а я не заметила. Как это страшно, но ты никого не любишь… никто ведь тебе не нужен…» Последнюю фразу она произносит недостаточно определенно — то ли как утверждение, то ли как запоздалый вопрос. Отец конвульсивно дрожит, постукивая зубами. Отец размозжил мои пальцы, но боль странно приятна, и я не вырываю руки. Мне уже ясно, что вместе с мамой уходит и он, что вместо отца будет кто-то другой, непонятный. Жутковато оставаться с чужим, и я говорю: «Мама, не уходи».
Было за полночь, а мать умерла к утру, не дождавшись рассвета. Скорее не умерла, а вытянулась и застыла с ладошками, обращенными вверх, и раскрытыми из никуда глазами. Даже подумалось, что мать уже в спа, как советовал ей отец, — лежит под ультрафиолетовыми лучами и собирает не нужную ей энергию. Фейерверков действительно не случилось. Не было ни небесной дорожки, уводящей мамину душу, ни туманного облачка, вылетевшего в окно. Не было ничего, а мы стояли с моим не-отцом, взявшись за руки, и навзрыд плакали. «Значит, так, — сквозь рыданья сказал не-отец (которого впоследствии буду именовать все же „отцом“ для стилистического упрощения), — никого сюда не зови, иначе ее отнимут».
Потом, как два ангела смерти, мы тихо сидели с разных сторон постели. «Она отлучилась, — объяснял мне отец, — а мы, пока не вернется, тело посторожим, мало ли зачем ей нужно…» — «Что? — спросила я. — Тело или отлучка?» — «А как вернется, ты ни о чем только не спрашивай,
Все, что последовало потом, было вполне понятным. Мыли полы, выветривали, выбрасывали, переносили вещи с места на место. Служба, с благословения моего отца, разобрала весь мамин гардероб, вплоть до норковых шуб и кисейных сорочек. Письма, программки, всякие мелочи вынесли на помойку. К вечеру от мамы ничего не осталось. Кроме шкатулки с ослепительной бижутерией, перешедшей в мои руки. Отец тогда же сказал: «Все, что было ее, я намеренно устранил, получив нулевое пространство для повторного водворения».
Отец на тормозах и колесах, точнее — в ступоре. Совсем запустил дела или даже полностью устранился. Однако его империя, которой заправляет братва, великолепным образом держится. Проблем нет. Поскольку в этой компашке незаменимо только бабло, вокруг которого все и вертится. Несколько раз наезжал мужик с деловыми докладами — такой, знаете, интеллигент в послепоследующем, загранично обученном поколении: бритоголовый, широкомордый, слонообразный; в черном плаще, черном костюме и черном же галстуке. Отец вел себя вяло, не очень интересовался, а последний визит мужика уж и вовсе скверно закончился. «Ты, — сказал тот отцу, панибратски тыча его в живот костяшками пальцев, — ты бы сам, блин, что ли, наведался, пацаны извелись, бля, расспрашивают». Отец широко замахивается и кулаком с далекого разворота бьет мужика по морде. Тот с перепугу падает, по дороге цепляясь за отцовские брюки и гнутые ножки мебели. «С какого же времени мы с вами на „ты“?» — любопытствует мой отец. Мужик поднимается, вытаскивает отутюженные брюки из жопы, затягивает на бычьей шее и без того тугой галстук. «Ну, я думал…» — «А ты не думай», — миролюбиво говорит отец.
Взгромоздившись на стул в бордовом салоне, отец повесил на стену мамин портрет. Сел напротив и пялится. Портрет не реальный — безликая скользящая тень с едва намеченными бледно-голубыми губами. А тот расселся и смотрит. «Отец, — говорю, — давай закажем мамин портрет с фотографии, чтобы было похоже». — «Давай», — отвечает, а сам не шевелится. И так дословно во всем. Но художник тем не менее появляется, берет мамину фотографию и наотрез отказывается. «Сколько вам надо? — спрашиваю художника. — Вы не стесняйтесь, скажите». — «Простите, — он кладет мамину карточку лицом вниз, — но с этой дамой я дела иметь не намерен. И вам не советую». — «Чем же дама вас не устроила?» — спрашиваю ехидно. «Как чем? Разве вы сами не видите? Пока она здесь, жизни не будет».
Жизни действительно нет, но завелся культ моей матери. Отец уволил бедную Глашу — прорыдавшую целую ночь на уложенных чемоданах — как мать не любившую; отказал от дома сестре — крайне несчастной и всеми брошенной — как матерью не любимой; обнаружил в людской и не спускал больше с колен мамину собачонку Фифи, которая не только не сдохла от горя после смерти хозяйки, но раззадорилась, даже помолодела. Отец, прижимая ее к груди, мерно ходил взад-вперед по гулким пустым маминым комнатам или сидел — с возложенной на причинное место Фифи — перед той самой маминой фотографией, с которой не удалось сделать портрета. Он ждал маминого покаянного возвращения в новом каком-то качестве, надеясь на то, что там ей вскорости надоест и она изменит взгляд на свою досмертную, не так уж и безнадежную ситуацию.
Ожидание нуждалось в одинокой сосредоточенности, поэтому визитеров у нас не было, да и мы из дома не отлучались — разве что посетит отец склеп моей матери, или я прошвырнусь с печальным шофером. Затворничество дало о себе знать — мы слегка одичали и как бы завшивели. Служба, спотыкаясь о нас, буквально шарахалась, словно завидев выходцев неотсюда, забредших на огонек.
Что же касается нас с отцом, то мы, сидя напротив друг друга, у разных торцов огромного обеденного стола, мужественно молчали. Благодаря подмене родителя новым неведомым предком между этим «предком» и мной установилось полное, близкое к идеалу, непонимание относительно каких-либо причин, вынуждающих нас к проживанию под одной крышей. Не находя тому объяснений и зная, что наша чужесть видна как на ладони, отец стал стеснителен и стыдлив. Опасаясь укоров в «сожительстве» со стороны кухарок, лакеев и прочее, он выкинул из словаря слово «девочка» и заменил его словом «дочь». Но хитрость не помогла, наоборот, ухудшила положение, так как теперь отец опасался, что его обвинят в «кровосмешении» — он затравленно опускал глаза долу и вместе с Фифи устранялся в далекий угол, где обычно к вечеру его находили.