Боговы дни
Шрифт:
Гроза кончилась, вновь выглянуло солнце. По освежённой, сверкающей после дождя земле мы поехали дальше и вскоре благополучно прибыли в Ужур. Сожжённые солнцем, исхлёстанные дождём, почерневшие от пыли и грязи, мы сидели в столовой на железнодорожной станции, ели вкуснейшие, с поджаристой корочкой котлеты и были счастливы.
* * *
Оставшиеся до Спасского сто километров доехали уже без приключений, путешествие закончилось благополучно. Так я увидел землю, на которой мы живём. Увидел
После много раз ездил по этому маршруту, и дремлющие под стрёкот кузнечиков переправы, голубые горы Арга, серебряные ковыли солгонского подстепья стали частью жизни. Но та первая встреча с ними запомнилась ярче всего. Тогда я заглянул за горизонт, узнал, что мир огромен. И что песни, где поётся про пыль родных дорог, не врут.
Боговы дни
В далёкие семидесятые я, городской школьник, почти каждое лето гостил на каникулах у сродной бабушки в деревне на юге Красноярского края. Половину лета занимал сенокос.
В конце июня рослая трава уже нависала над колеями просёлочных дорог и била по коленям проезжающих мотоциклистов. Совхоз уже косил, но косить частникам, пока оставалась нескошенной трава государственная, директор не разрешал: чтоб «не путали» со своей.
Эвон, Иван Константинович уже скосил клин по Мосинской дорожке, и Марьясовы закосились, а у нас хозяин ишшо траву не глядел, — говорила баба Катя через забор соседке, так, чтоб дед был поблизости. — Люди тишком уж начинают, а мы сидим ждё-ё-ём.
— Ага, ты лучше знашь, когда начинать, — огрызался тюкавший топором под навесом дед Миша.
— Я знаю! Я знаю, что ты не пошевелисся, пока тебя силком не погонишь! — как порох, взрывалась маленькая, вспыльчивая баба Катя. — Только со мной зубатиться умешь!
Дед капитулировал и ретировался, а бабушка ещё долго рассказывала соседке о многочисленных и тяжких его преступлениях…
Наконец, не дождавшись директорского разрешения, дед Миша отправлялся на покос смотреть траву и проходил с краю пару прокосов — закашивался. А ещё через день-два приступали уже всерьёз.
Летом 197… года мне было пятнадцать — на покосе, где дорога каждая пара рук, уже работник. Тем более, что косарей было всего два: сам дед Миша да я, «фраер городской» (мои родные дед с бабушкой в тот год не помню по какой причине не приехали). Третий косарь, зять Сашка, приезжал на часок-другой после работы, помогал только вечерами.
* * *
Ранним утром, когда на тесовой крыше избы ещё поблёскивала роса, а солнце только начинало пригревать, мы погрузили в люльку расхристанного Сашкиного «Иж-Юпитера» отпотевшую флягу с ледяной водой из колонки, пару литовок, деревянные грабли с отломанным зубом и прочий инструмент.
— Захочешь ись — ешь, деда не жди, — говорила мне баба Катя, опуская в люльку авоську с едой. — Он всегда наестся. Тут вот тебе шанежки, копчёно сало маленько, два яйца сварила, да в кульке карамельки. Ешь — вку-усны! А на деда не смотри, у него своя сумка налажена… Да гляди там, ить это
И баба Катя из-под руки посмотрела в голубое, без единого облачка, небо…
Надвинувший кепку на самые уши, дед Миша сел позади Сашки, я втиснулся в люльку рядом с холодящей колени жёсткой флягой, граблями и литовками и, громыхая скарбом, мы выехали со двора. Закрывая ворота, баба Катя перекрестила нам вслед воздух, прошептала коротенькую молитву.
Покос был в пяти километрах в березнике, голубевшем на увалах за деревней, в пологом логу с укромными полянками, куда сбегала едва видная в траве дорожка. Мы остановились, не глуша мотор. В траву на обочину выгрузили флягу, инструменты и сумки, Сашка без лишних слов щёлкнул скоростью и уехал, чтобы не опоздать на работу. А мы с дедом остались одни среди зелёного леса, трав, цветов и тишины. Как только смолк вдали треск мотоцикла, эта тишина с чуть слышным шелестом берёз и стрёкотом кузнечиков вновь сомкнулась над некошеными полянами.
Первым делом дед Миша уселся рядом с флягой прямо в траву, достал старый серебристый портсигар с «Беломором» и прожелтевшим мундштуком.
— Садись, покурим, — сказал он. — Работа не убежит, у бога дней много. Отдохни.
И, уставившись в одну точку, куда-то поверх шапок белоголовника, задымил папиросой. Всем своим независимым видом дед показывал, что тут, в лесу, никто нам не указ: хотим — работаем, хотим — отдыхаем. И пусть бабка ругается, что надо быстрей косить, а на покосе хозяева — мужики!
Я присел рядом и, чтобы не нарушать регламент перекура, взял в зубы травинку, чувствуя, как постепенно отходит замёрзшее, всю дорогу прижимавшееся к ледяной фляге колено. Мы сидели, слушали стрёкот кузнечиков и глядели на уходившее вдаль по логу, чуть колыхавшее развесистыми метёлками море нетронутой травы, которое нам предстояло скосить и убрать вручную. Оно разливалось солнечными полянами в окружении стройных берёз, сжималось и ныряло в тенистые коридоры под сень ветвей, вновь вырывалось на простор и скрывалось из глаз в вершине лога. Море непочатой работы. Прямо от наших ног трава, как неприятельское войско, стояла стеной, густая, с белеющими над ней шапками белоголовника и морковника, и лишь пара коротких прокосов на обочине, где закашивался дед, нарушала её девственную целину.
Пригретые солнцем, мы разомлели, не хотелось нарушать эту целину и тишину. И всё же надо было начинать.
Дед Миша докурил беломорину, тяжело перевалившись, встал на четвереньки, потом — на ноги.
— О-ох, — крякнул он. — Сядешь — потом не встанешь. Ты покамесь покури, траву не мни, я прокошусь к раките.
С флягой и сумками я остался на дорожке, а дед сделал длинный прокос до стоявшей посреди поляны развесистой ракиты, под которой был «стан» — сколоченная из жердей лавка-топчан. Прямой коридор с ровной щёточкой срезанной травы рассёк поляну, как стрела. Расширяя «плацдарм», дед выкосил еле видную в траве лавочку, сделал проход к росшим у подножия первых берёз кустам бадаложника. По свежей кошенине мы принесли к раките инструмент, сумки, а флягу затащили в бадаложник.