Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
— Успокойтесь! — он похлопал меня по плечу. — Очень уж близко вы все это принимаете к сердцу! Как же я вам завидую!
— Вы мне завидуете! Еще одна милая ложь! — я не мог сдержать возмущения. — Ваша беззаботность — знаю я ее! Это все напускное, это одна из тех прекрасных грез, над которыми вы только что насмехались! Вы умеете притворяться, но на самом деле вам ох как несладко… Вы так и останетесь конченым человеком, вы всегда будете оплакивать ваши невозвратные звездные часы!
Кровь бросилась мне в голову, и я, задохнувшись, осекся, в полном ужасе от жестокости моих слов: фраза была театральной и не отражала моих мыслей, так далеко не заходивших, я вовсе не был уверен, что сказал правду. Но Мольери, по-видимому, ничуть не обиделся, даже не взволновался.
— Может быть! — промолвил он с величайшей кротостью. — Но об этом тоже ничего нельзя сказать.
И, внезапно ускорив шаг, объявил совсем другим голосом, оживленным,
— Лично я с удовольствием съел бы сейчас хороший бифштекс с кровью. Заглянем сюда, а?
Помню, за едой мы разговаривали мало. Мольери набрасывался на все блюда с животной жадностью и, что бы он ни ел, каждый раз, проглотив очередной кусок, хватал свой бокал с вином и залпом его осушал (мы выпили три бутылки). В ресторане его неприятная внешность, его вульгарные манеры выступили наружу, но произошло это не совсем помимо его воли: он, вне всякого сомнения, умел нарочно представить себя в дурном свете, внушить своими грубоватыми замашками отвращение смотревшей на него псевдоутонченной публике. Здесь, отделенный от меня только столом, он казался толстым и краснолицым (теперь я удивляюсь этому неправдоподобному, но так и застрявшему в моей памяти впечатлению). Ни его, ни меня не смущало то, что наша беседа едва вяжется. Из его корявых шуток и путаных рассказов мне почти ничего не запомнилось, если не считать фразы, брошенной в ответ на мой вопрос о трех лондонских господах: «А! Не напоминайте мне о них. Пиявки!» Насытившись и, видимо, захмелев, я поспешил откланяться: мой пыл окончательно сошел на нет. Мы встали из-за стола, и тут он с неожиданной заботливостью спросил, не болен ли Я:
— В ресторане так душно… вы, кажется, плохо себя чувствуете?
— Ошибаетесь, — ответил я. — Я себя чувствую прекрасно.
— В самом деле? Простите, но выглядите вы не очень хорошо. Меня это с самого первого дня поразило. И какой напутанный у вас тогда был вид! Право, это было забавно: мы с вашей подругой бежали, вы тоже, но в противоположном направлении — и все произошло так быстро, так быстро…
— Но я не видел, чтобы вы бежали, — с усилием выдавил я.
— Вот как? — Он засмеялся. — Оказывается, это были вы, друг Анны Ферковиц! Послушайте, — добавил он, меняя тон. — Вы мне нравитесь, вы честный, прямой человек — и сколько же времени вы потеряли со мной, хотя во мне нет ни честности, ни прямоты! Только не возражайте!
И, точно отрубив, попрощался.
Больше я его никогда не видел. Анна, с которой мы уже давно, хотя для размолвки не было серьезных причин, перестали понимать друг друга, упомянула о нем всего один раз, не слишком охотно и с покоробившим меня смехом: что, мол, говорить о мужчине, лишившемся мужской силы (но какая досада скрывалась за этим смехом, какое уныние!).
Я не утверждаю, что мой чрезвычайно схематичный рассказ до конца проясняет историю Мольери; не утверждаю также, что чей-то проницательный ум сможет разгадать эту загадку, вникая в описание событий, случайным свидетелем которых я стал. И даже если не выходить за границы моего опыта: не исключено, что по забывчивости и по неспособности отделить главное от второстепенного я упустил из виду детали, которые помогли бы решить эту задачу, как бы намеренно усложненную тогдашними критиками и самим Мольери, — или не вовсе упустил, но до такой степени оставил в тени, что лишил мое свидетельство всякой ценности. Я старался хоть немного рассеять таинственный туман, окутывающий эту фигуру, но не получилось ли так, что он еще более сгустился? Меня будут упрекать в том, что, желая обосновать свои утверждения, я иногда выгодным для себя образом смещал акценты, — скажем, вывод о преднамеренных действиях Мольери, отстаиваемый мною выше, не слишком убедительно, чего греха таить, подкрепляется теми двусмысленными признаниями, которые я вырвал у него во время нашего последнего свидания.
Но в конце концов, кому теперь есть дело до Мольери? Вы утратили интерес к его судьбе, вы забыли даже его имя, и хотя он по-прежнему находится среди вас, там же, где некогда совершал свои подвиги, вы его не узнаете: вашими мыслями безраздельно владеют те, кто пришел ему на смену и кого вы не преминете лишить своей благосклонности, если они в свою очередь вас разочаруют. Чье зрение окажется достаточно острым, чтобы отличить этого невысокого человека в черном от его собратьев; чей слух настолько тонок, чтобы вычленить негромкие модуляции гобоя? Да и хочет ли Мольери, чтобы на него указывали пальцем, — он, вернувшийся на свое скромное место, откуда можно видеть все, а самому при этом оставаться невидимым? Должно быть, накопленный опыт позволяет ему оценивать достижения ваших новых любимцев с полным знанием дела. Кто сравнится с ним теперь в умении обнаруживать маленькие хитрости, которыми они подчас не брезгуют, чтобы одурачить слушателей и скрыть от них свои слабые стороны?
«Смотрите! Там! Прямо перед нами! Настоящая вдова!» — таким, рассказывали — правдиво, нет ли, не столь важно, — было странное восклицание, вырвавшееся однажды из уст Мольери, когда, сидя на террасе кафе в обществе какого-то друга (не скрипача ли, содействовавшего первому его триумфу?), он увидел, как на противоположной стороне улицы, ступая очень медленно — ее глаза были отуманены темной мечтой, ее голова словно поникла под бременем неисцелимой печали, — появилась Анна Ферковиц, Анна, напоминавшая роскошную яркую хризантему, лежащую на могильном камне, Анна, которой когда-то был так дорог некий прекрасный голос, что теперь, казалось, она носит по нему траур.
Детская комната
Нельзя передать, какую растерянность, какой стыд он чувствует из-за того, что, забыв о всяком такте, стоит, словно вкопанный, рядом с приоткрытой дверью детской комнаты. Конечно, разумнее было бы вернуться к себе: он поражен тем, что не может заставить себя пройти в обратном направлении эти несколько шагов, сделанных только что без какой-либо цели, если вовсе не в полусне; но еще больше он поражен этим тягостным состоянием духа, несопоставимым с вызвавшей его причиной: ведь хотя он до сих пор ни разу не отваживался подходить к детской — и, вероятно, никто из детей никогда не приближался к его комнате, — существуют ли нравственные нормы или правила домашнего обихода, которые запрещали бы ему подобные действия? И теперь, когда он оказался рядом с их дверью, можно сказать, случайно, ему приходится лишь удивляться, отчего это странное замешательство, не имеющее ничего общего с сознанием, что он попрал какой-то закон, нарушил чью-то тайну, повел себя не лучшим образом, властно удерживает его на месте, а не гонит прочь; он знает, что ни за какие блага не согласится отсюда уйти, знает, что так и будет стоять, хитроумно оправдывая свое решение отсутствием выбора: ему-де необходимо выяснить опытным путем, почему он должен был бы уйти и почему все-таки не смог.
Он знает также — ибо ему кажется, что он знает все, — насколько это нечестный довод. Да, ему кажется, что он все знает и ничего не может: именно в этой прозорливости и в этом бессилии он черпает самое острое наслаждение и в то же время чувство вины, для которого, впрочем, нет никаких оснований. Он мог бы с полным правом сослаться на непредумышленность своего поведения, освобождающую его от ответственности. У него не было и доли секунды для колебаний, некогда было размышлять, допустимо подслушивать или нет: слишком неожиданно завладели его вниманием детские голоса, не оставив ему возможности своевременно удалиться, а потом было уже поздно, — так единственный взгляд, исполненный вожделения, вменяется в грех. Но даже если бы этот, более веский довод показал ему всю беспочвенность столь сильных угрызений совести, они все равно не исчезли бы, — чтобы их не испытывать, ему нужно было бы незамедлительно отказаться от подслушивания у двери детской, а это невозможно, поскольку его непомерный интерес к тому, что говорят школьники, болтающие друг с другом после уроков, вызван не чем иным, как желанием прояснить для себя природу этих угрызений.
— Нет, еще рано! Сохраняем спокойствие!
Ничего не говорящая и вместе с тем чрезвычайно значимая, эта первая услышанная им фраза пробудила в нем непостижимое любопытство: именно она помешала ему вернуться к себе.
— Спокойствие, вот так так! То есть будем просто разговаривать?
— Никто тебя не заставляет разговаривать, все только рады будут, если ты помолчишь. Бери пример с Жоржа!
Он узнает голос Поля, своего племянника, но кто такой этот Жорж?
— Может, заставим Жоржа говорить — чем не забава?
— Прекрасная мысль! Скажи-ка, Жорж, почему ты вдруг онемел?
— Он вовсе не онемел, он не хочет говорить.
— Ну ладно! Жорж, почему ты не хочешь говорить?
— Не будет он говорить. Он говорит только на уроках. Вот увидите, он вам не ответит.
— С тех пор как он замолчал, я поняла, до чего же мне хочется услышать его голос.
— Поль из его класса, он может нам этот голос описать.
— Вы же знаете: все, кто повторяет заученное, говорят одинаково.
— Поль прав. Рассказывать затверженный урок и говорить — совсем разные вещи. Почему ты все-таки не хочешь ничего сказать, Жорж, ответь!