Бремя власти: Перекрестки истории
Шрифт:
Обращение царя, как и вся идея с переносом мощей митрополита с Соловков в Успенский собор Кремля, было подсказано Алексею Михайловичу Никоном. Для последнего торжествующего православия подчеркивалось духовное превосходство «священства» над «царством». Однако нельзя не заметить известной разницы в позициях Никона и Алексея Михайловича. Тишайший считал, что ниспровергнув митрополита Филиппа II, царь Иван согрешил. И сделал то он «неразсудно завистию и неудержанием ярости» [58,472; 46,498–500]. Никон же трактовал проступок первого царя много категоричнее: царь Иван «возненавиде» митрополита за правду и, опалясь, поступил «неправедно» [56;471, 475]. Для человека XVII столетия разница между «нерасудно» и «неправедно» была огромна. «Нерасудно» – значит приземленно и повседневно. «Неправедно» – из арсенала
Алексей Михайлович вкладывал иной смысл. Во-первых, он молил простить грехи «прадеда своего», подчеркивая крайне важную для Романовых мысль о естественной связи, династической преемственности. Во-вторых, Тишайший писал о «невольных грехах», совершенных Иваном под влиянием «злых советчиков». Об этом он сообщал боярину Н. И. Одоевскому, описывая церемонию встречи и погребения в Успенском соборе мощей святителя Филиппа. В сравнении с Соловецким покаянным посланием в грамотке боярину «мизансцена» сильно изменена. Главное – не прегрешения Ивана IV, а торжество справедливости, возвращения им, царем, «изгонимого». «Где гонимый и где ложный совет?.. Где обавники (клеветники – И. А.)?Где соблазнители, где мздоослепленныя очи, где ходящии власти восприяти гонимаго ради?» – риторически вопрошал Тишайший. И сам же отвечал: «Не все ли зле погибоша?.. Не все ли здесь месть восприяли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича?» Если вдуматься, здесь происходит настоящая фальсификация: Иван IV превращается в грозного мстителя, воздающего за неправду. Подобная партия, пускай и «исполненная» в частном письме, уже совершенно не вписывалась в звучание никоновской партитуры.
Потому не стоит удивляться, что позднее, разойдясь с патриархом, Алексей Михайлович переосмыслит упреки Никона в адрес Ивана Грозного, рассмотрев их как стремление унизить царский сан. В 1666 году, когда во время суда над Никоном был зачитан отрывок из его письма к Константинопольскому патриарху о том, что Грозный «неправедно» мучил митрополита Филиппа, царь буквально взвился: «Для чего он, Никон, такое безчестие и укоризну блаженные памяти великому государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Руси написал?» [23;126].
Защищая Ивана IV, второй Романов до своего идеала так и не дотянулся. «Грозы» Алексея Михайловича кажутся наивными и даже смешными в сравнении с тем, что происходило в Московском государстве во второй половине XVI века. Царь не преступал традиционных норм феодального права. В отличии от опричных времен, топор палача не сносил боярские головы и никого не уничтожал «всеродно».
Объяснение подобной «мягкости» в характере Алексея Михайловича. С тем важным прибавлением, что сама эта умеренность, ощущение границы позволяемого в общении с подданными порождено осмыслением уроков прошлого. При этом для нас не столь важны в данном случае личные мотивы государя. Подчеркнем иное: прошедшие через горнило опричнины и Смуты власть и общество осознали всю взаимоуничтожающую сущность террора и беззакония, равно пагубных для всех. Этот вывод – та же составляющая парадигмы, побуждающая монарха быть «грозным» и одновременно «милостивым», причем «милость» эта очерчена не юридическими, а религиозно-нравственными соображениями, «кротостью» царя.
VIII
Новое время с его ценностями и взглядами на общественное устройство не могло уже использовать в полном объеме средневековую доктрину власти. Необходимо было не просто приспособиться к бытовавшим представлениям о власти и самодержце, но и изменять их, сообразуясь с духом эпохи. В начале 1760-х годов суть этих поновлений необычайно точно выразил поэт М.М.Херасков. В день тезоименин только что вступившей на престол Екатерины II он почтил ее «Епистолой» – торжественным стихотворным посланием:
Велик и славен Царь, иль Богу равен боле, Когда проводит век разумно на престоле.Петр Великий
Средневековая идея святости самодержца, уравненного с Богом, дополнена здесь светским образом монарха, который правит, сообразуясь с разумом. Культ разума начал
Это стало особенно очевидно в конце XIX – начале ХХ веков, когда Александр III, а затем и Николай II, попытались «реанимировать» идею святости самодержавной власти и помазанника Божьего. Попытка, к тому же и неудачно исполненная, обернулась провалом. Выяснилось, что общество, приобретавшее все более выраженный буржуазный характер, нуждалось в современных (чаще либеральных) идеях, ане в возрождении призраков прошлого. Новая мифологема носила подчеркнуто религиозный характер со столь ярким налетом Московской старины, что ее скептически приняла даже элита, не желавшая уподобляться ряженым [62;18–30]. Время требовало уже не корреляции образа и поведения монарха, а решительного обновления всего общественно-политического строя, включая представления об идеальной власти.
Царизм не справился с этой задачей. Да и едва ли мог: самодержавие, как историческая форма наследственного института власти, страдала неизлечимым недугом. И здесь нельзя не обратить внимание на то, сколь быстро, по историческим меркам, страна прошла путь от обожания богоданного монарха к его полному отрицанию. В контексте национальных крайностей присказка про любовь и ненависть, разделенных расстоянием в один шаг, нашла свое полное подтверждение. Образ самодержца, столь привлекательный в начале пути, символ независимости и Божественного благорасположения, превратился в символ бессилия, позора и национального унижения.
Но вернемся в XVIII столетие, когда не утративший способность изменяться абсолютизм принялся за обновление образа власти. Решение этой задачи сопровождалось ревизией прежних стереотипов и формированием новых. Дело было нелегкое. Нужна была определенная широта и смелость, вкупе с опытом и знаниями, в чем многие российские правители «осемнадцатого столетия», мягко говоря, испытывали большой дефицит.
Но если бы проблема сводилась только к личным качествам монарха! Свои условия диктовала политическая система, жестко ограничивавшая кругозор и высоту устремлений государственных мужей. Даже Петр Великий оставался в этом смысле вполне заурядным самодержцем, заквашенным на крепостнических дрожжах. Восторгаясь милой сердцу Голландией с ее свободным трудом, он и не помышлял хоть как-то ослабить крепостничество. Напротив, последнее стало для него орудием создания великодержавия. Столь же категоричен был Преобразователь в отношении прав и свобод подданных. Посещение английского парламента вылилось у Петра в сакраментальную фразу относительно того, как весело наблюдать за подданными, говорящими королю правду [38;347]. И это было произнесено человеком, нещадно каравшим за ложь. Разница, однако, в том, что там говорили правду по гражданскому праву и долгу, а у царя – по его настоянию («вот чему надо учиться у англичан!»), исходя из того, что «правде мира сего» грешно лгать.
Но ведь могло сложиться иначе, и складывалось! Самодержец на то и самодержец, что может потребовать произносить то, что ему услаждает слух. Позднее таким образом Екатерина Великая, вообщем-то не любительница «питаться» ложью, прогнала из кабинет-секретарей Державина. Честнейший Гаврило Романович перепутал Фелицу, созданную поэтическим воображением, с живой императрицей, которой надоело выслушивать неуместную правду. Поэт Державин лучше знал поэтическую меру, чем Державин-чиновник – сановную. Он утомил императрицу, поставив ей в укор, что она «не всегда держалась священной справедливости». Ну кому такая правда о правде понравится? Державин, как тогда говорилось, «остудился в мыслях» императрицы, и был отставлен от должности. Теперь поэту впору было вносить в свою знаменитую поэму авторскую правку, меняя «завсегда» на более точное «иногда»: