Бремя власти: Перекрестки истории
Шрифт:
То лишь отдельные, мягко выражаясь, не лучшие, но вполне искренние строки, выведенные рукой Николая Карамзина по поводу восшествия на престол Павла. Строки с «программой» ожидаемых перемен. И что? Ждать пришлось недолго. Вкусив вместе с остальными гатчинские, растиражированные на всю Россию порядки, Карамзин быстро поумнел. Чего, к примеру, стоила одна только фраза Павла о статусе дворянства «вы дворянин, пока я с вами разговариваю», ставшая могильной эпитафией на карамзинскую «Оду» с ее пророческим утверждением: «Ему все дети, все равны»?.. Да, в самом деле, все равны в своем полном, абсолютном, холопском бесправии!
Эталон справедливости удивительно скоро обратился в образец тирании, а «чаемое царство Разума» – в торжество дикости и произвола. Зато как заблистала «пожилая дама нерусского происхождения», как легко были прощены все ее пороки! Даже уже и не пороки – простительные слабости, неизменные спутники большого и доверчивого сердца. «Екатерина очистила
174
Но окончим разговор о временах. Осмеянное, растоптанное время Павла окажется привлекательным в моменты переломные, когда заговорят о порядке и борьбе с сословными (дворянскими) привилегиями. Не случайна ремарка известного литератора и издателя Н. И. Греча, в памяти которого правление Павла оставалось царством ужаса, сравнимым с «Робеспьеровым»: «Хорошо теперь заочно хвалить время Павла! Пожили бы при нем, так вспомнили бы» [13; 117]. А вот замечание Ходасевича, опять же сделанное в канун переломного времени (Первой мировой войны), когда он работал над романом «Державин». Литератор писал: «Когда русское общество говорит, что смерть Павла I была расплатой за его притеснения, оно забывает, что он теснил тех, кто расширялся слишком широко… Он любил справедливость – мы к нему несправедливы».
Н.М. Карамзин
Таков печальный опыт не только Карамзина. В 1801 году другой литератор – С. Глинка – напоминал своим читателям, что на контрасте с прежним царствием величие Екатерины не столько в блистательных победах, сколько в том, что она «просвещала умы россиян, что образовывала их сердца и – соделала человеками» [17;8]. Да что Карамзин и Глинка! Сам Александр I в своем первом манифесте апеллировал к памяти императрицы, пообещав править «по законам и сердцу бабки нашей Екатерины Великой». Аллегория для современников вполне прозрачная: следуя закону – без самодурства, по велению сердца – по совести. Такая «реклама» предстоящего царствования воспринималась как выигрышный билет в лотерею на всех: в самом деле, что может быть лучше и приятнее совестливого и уравновешенного правителя?
В эйфории первых месяцев Александровского престоловладения ощутимо еще одно проявление типично российского отношения к власти. Если последней, по самой ее исторической роли, уготовано мессианство (от создания Вселенского православного царства до строительства коммунизма), то неизбежно появится и Мессия. С попытки разглядеть его в новом правителе обыкновенно и начиналось каждое царствование. Отсюда авансы, восторженные возгласы, возвышенные надежды, заканчивавшиеся чаще всего тяжелым похмельным отрезвлением с уничижительными и нередко несправедливыми оценками того, кто всех так жестоко разочаровал. Здесь уж, согласно другой отечественной традиции, костили, не жалея и не желая глубоко понять те внутренние мотивы, которые «двигали» очередным «неудачником». Но сначала были все те же чрезмерные ожидания.
Сердца дышать Тобой готовы: Надеждой дух наш оживлен…Это снова Николай Карамзин. И почти такая же «Ода» – на восшествие на престол. Только уже не в честь убиенного Павла, а в честь соучастника убиения, сына Александра.
Так милое весны явленье С собой приносит нам забвенье Всех мрачных ужасов зимы. [175]Александровская весна, как известно, оказалась довольно короткой и как-то незаметно скоро перешла в позднюю осень с истаявшими надеждами и скромным урожаем реформ. Разочарование, горькое разочарование, – вот итог этого царствования, – заставивший декабристов вывести войска на Сенатскую площадь.
175
В
II
Мимо образа правителя, естественно, не прошла великая русская литература. Ее влияние слабо ощутимо «внизу», в толще масс. Зато «просвещенная публика» XIX века с жадностью прислушивалась к тому, о чем говорили и писали литераторы. Отношение к слову вообще, и к поэтам-пророкам в частности, сделало литературу одним из главных источников дворянского, в последующем интеллигентского, восприятия власти. В контексте последней – ворчливая оппозиционность, брезгливость к чиновникам и подчеркнутая отстраненность от власти. Призыв «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит» здесь был непригоден, даже если бы власть и в самом деле посвежела и побелела. В расхожем представлении российская власть могла только «пачкать и марать».
Отечественная литература всегда была шире и глубже этой односторонней презентации власти в общественном мнении. Пожалуй, самое поразительное здесь – трагико-драматическое восприятие власти и правителя. Этот подтекст хорошо улавливается в опубликованных произведениях. «Царь Федор Иоаннович» – трагедия шекспировского масштаба. Причем трагедия уже не одного человека – всей страны. Ведь Смута, в погибельном огне которой сгорят многие герои пьесы, как раз и «замешивается» в произведении благодаря кроткому безволию царя Федора и интригам честолюбивых придворных. Не случайно драму запретили к постановке: инстинкт самосохранения власти безошибочно уловил ее разрушительную силу. Резолюция цензора не столько спасала «репутацию» царя Федора, сколько выводила из-под огня критики самодержавный режим, порождающий подобные коллизии.
Здесь стоит напомнить читателю о том, что А. К. Толстой был одним из немногих, кого Александр II называл своим другом. В 1861 году в личном письме государю Алексей Константинович объяснял, отчего не может и не хочет служить: «Какой бы та не была, она глубоко противна моей природе». Свое служение Толстой переносил на литературное поприще, выговаривая себе лишь одну привилегию-обязанность, которая «к счастью, не требует мундира» – всегда говорить правду. «Царь Федор Иоаннович» и стал толстовской «правдой» о власти конца XVI столетия с намеком на власть века XIX. Последовал росчерк пера цензора. То был недвусмысленный ответ чиновников царственного друга, раскладывающих все по полочкам российского самодержавства: какая правда о прошлом нужна, какая – не нужна. Эта, толстовская, на тот момент оказалась не нужной.
В пьесе Мережковского иное измерение. Но и оно трагично: высокие цели-помыслы, поставленные Павлом, и изначально осознанная читателем невозможность их достижения. Не только потому, что конец заведомо известен. И не из-за «особенностей» личности самого Павла, способного воспоряться, но не летать. Здесь очень верна избитая присказка о свите, которая «делает короля». Что может быть нелепее и противоречивее в этой Павловской трагедии-фарсе – такие помыслы и такое окружение! Тут уж поневоле для Павла уготована драматическая ловушка: быть одновременно и смешным, и несчастным, и. убитым.
Впрочем, как не захватывающе и не проникновенна трактовка писателями и драматургами темы власти, она, с точки зрения истории, имеет существенный «изъян»: товидение художника, который вовсе не обязан строго следовать за историей. Сказанное – не в укор творцу, а лишь напоминание о том, что литература и история принадлежат к разным видам общественного сознания. Изучая человека – здесь человека во власти – и литератор, и историк (каждый по-своему) решает свои задачи. И часто абсолютно разные. «Кровавые мальчики в глазах» пушкинского Бориса Годунова – это на самом деле именно пушкинское понимание ответственности правителя за свершенные прегрешения, вечная коллизия между целью и средствами, таким образомрешенная в трагедии великим поэтом. Реальный же Борис, прошедший «огонь и медные трубы» царствования Ивана Грозного, едва ли испытывал бы подобные укоры совести, даже если бы и оказался причастен к углической драме. В противном случае ему следовало исповедовать иные принципы и руководствоваться другими установками, а это плохо вяжется с необыкновенным взлетом Годунова. Совесть и жесточайшая борьба за трон – вещи мало совместимые. Это соображение вовсе не делает драму Пушкина хуже или лучше. Ведь она – вне времени, она – почти о вечном, о драме власти.Но историку приходится искать ответы, лежащие не в плоскости творческого вымысла, а в плоскости исторического факта. Для него важно как было,а не как могло бы быть.