Бригантина : Сборник рассказов о путешествиях, поисках и открытиях
Шрифт:
Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством, подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся
Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратник — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят.
Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее.
Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться:
— Бросьте вы эту нудную панихиду oder gehen Sie selbst hinunter und reformieren Sie! Was mich betrifft[6], — я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют.
Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство. Та часть его существа, которая, собственно, и определяла его как человека и художника, даже во сне не вспоминала больше о родине и о юности. Душа его, забывшая свой родной край, находила себе пищу в жизни чужбины и добровольно отдавала ей все свое богатство. Случилось так, что он, может быть, невольно и неосознанно, оборвал все нити, связующие его с прошлым, и теперь был совершенно свободен. Он добился славы, приобрел состояние. Немудрено, что его удивляли восхваления, расточаемые ему в компании: он понимал, что всеми своими чувствами, мыслями и поступками стал чужеземцем, и те чисто внешние контакты, которые еще соединяли его с этими людьми и их родиной, только оболочка и цепь случайностей. Когда кто-нибудь говорил при нем, а отчасти и ради него, о словенских художниках и словенском искусстве, он только смеялся, утверждая, что словенского искусства вообще не существует:
— Это же все чужестранцы,
— Стало быть, мы — не нация, — заметил кто-то полушутя-полусерьезно.
— Это не мое дело, — холодно ответил Тратник.
Наглядевшись на лица этих чужаков и наслушавшись их разговоров, Сливар по пути домой впадал в глубокую задумчивость и предавался мечтам, сладостным и величественным, которые, однако, казались ему немного грешными. Он вспоминал вечер и последнюю прогулку с Анной, когда он засмотрелся с горы на Люблянское поле. «Стою на этой земле так прочно, словно врос в нее обеими ногами…» Слишком глубоко врос он в нее и слишком прочно был связан с ней — отсюда его нерешительность и робость. Сердце нерешительное и робкое, ноги по колено вросли в эту дивную землю, а мысли… как далеко и высоко витают мысли, мечты уже оторвались от родины, в них — упоение чужой красотой, устремленность к ней!..
Сливар восхищался Тратником: сам, исключительно своими силами он сотворил из себя нового человека, создал себе новый дом и новую родину. Не сделай он этого, он кончил бы самым плачевным образом — фантазия его истощилась бы и засохла на бесплодном песке, ни одно из его творений не увидело бы света солнца, ибо руки его были бы робкими и слабыми… Да, и руки Сливара сейчас робкие и слабые именно оттого, что в сердце его живет горестное смирение его трудной юности, тихая, кроткая печаль родимой земли, оттого, что в груди у него застоялся ее гнетущий, гибельный воздух… Ему вспомнились веселые слова Амброжа: «Скорее прочь отсюда!» Да, скорее прочь, с отвагой и гордостью в сердце, с дерзновенной свободой в руках!
В такие вечера Сливар работал при свете лампы, но всего несколько минут. Слишком сильным становилось волнение, слишком высоко взмывала фантазия, он быстро уставал, и его охватывало глубокое недовольство собой, чуть ли не отвращение к себе: то, что было задумано какой-нибудь час назад, начинало казаться ребяческой глупостью. В таком настроении он вспоминал Байта, его тихое счастье. «Спокойно работать — уверенной, твердой рукой, глядя на мир ясными глазами, без смехотворных мечтаний… А стоит оглянуться — в приоткрытых дверях две кудрявые головки, любопытные глазенки и красивое лицо жены. Все как есть залито ласковым солнечным светом… Да, неплохо бы так пожить, и ведь не обязательно дорога должна быть постоянно узкой, скромной тропинкой, почему бы ей потом не стать пошире, не вести вверх, к вершине, мягко извиваясь по горному склону? Постепенно, как бы само собой, можно было бы не спеша и без особых усилий прийти по гладкой дороге к воплощению самых дерзновенных замыслов… Неторопливо, постепенно, и при этом — никаких туманных грез, никакого бунтарства! А то ведь многие драгоценные месяцы теряются в бесплодных мечтах — как далеко можно было бы уйти за это время, если бы шел он прекрасной, ровной дорогой с безмятежно-спокойной душой!..
В состоянии душевной усталости, пытаясь как-то самого себя успокоить, он получил однажды письмо от Анны. Сливар не писал ей, решив положить конец их отношениям. «Это тоже были детские мечты, долой их! Разве я посмел бы сковать цепью себя и ее, изнеженного ребенка, игрушку, которая не перенесла бы даже слабого дуновения ветерка, а ведь моя жизнь — сплошной ураган!» И все же, когда он распечатывал письмо, у него дрожали руки. Анна писала, что у нее скверное настроение, она чувствует себя несчастной, потому что он не пишет. А она о нем без конца мечтает («Лжет!» — подумал Сливар) и по-прежнему верит в его будущее — не ради себя, а потому, что любит его («Лжет!» — повторил Сливар, но на глаза у него навернулись слезы), что ж, ее не удивляет его измена, она знает художников, ей известна их ветреность, ими все восхищаются, все их любят, вокруг них много красивых женщин — есть из кого выбирать («Какое ты еще дитя!»), но она будет молиться за него, только пусть он ей все-таки напишет.
Сливар, однако, ей не написал. Правда, едва прочитав письмо, он сел за стол, чтобы взяться за ответ, но просидев полчаса, он в конце концов отложил перо. «Нужно кончить раз и навсегда, все это только весенние фантазии!»
Через две недели он получил холодное, коротенькое письмецо с требованием вернуть ее письма, поскольку они ему, конечно, не нужны, а памятник Кетте никогда не будет поставлен, все это была сплошная чепуха — просто хотели оказать помощь «бедным художникам».
Ему стало противно, и он швырнул письмо в угол.