Бумажный герой
Шрифт:
Музей для меня страшное понятие. Пускай от слова «музы», но ведь и «зверинец» от слова «зверь», а он – узилище для зверья. Музы – веселые, игривые, вечно юные, прелестно женственные, там припорошены пыльной скукой. Музей, эта каторга для школяров и последнее прибежище старых дев, застенок для гениев, темница творческим порывам, у меня только вяжется с судорожной зевотой. Нет, мое уж творенье не для музеев, – потолок рухнет, стены обрушатся, и отзовется даже в дальних уголках земли победный вопль освобожденных творений. И вообще, поверьте, наступит миг, когда взбунтуются попранные гении, как раньше – низвергнутые в тартарары титаны. Но тут уж не поможет небесное электричество – молнии, пущенные грозовиком, божеством всех конформистов, им выдуманным для общественного спокойствия. Нет, возмущенный, а прежде – попранный дух волной цунами прокатится по мирозданью, сея смуту в робких сердцах, но избавляя мир от всего хилого, глупого, несущностного, банального, нудного, вымученного, заученного, мелкого, аморфного, комфортного, жалкого, обычного, привычного. Люди, я вам этого не желаю.
Не считайте мои выпады против нынешнего искусства
«А как же мысль, – знаю, ты меня хочешь спросить, ангелок, – этот фетиш человечества? Ну искусство, природа, даже творящее слово – понятно, но рацио, проницательная мысль неужто в твоем труде бесполезна?» – «Вот-вот», – кивнул мой ангел. Значит, я угадал. Честно говоря, так до сих пор и не смог понять, что такое для него мысль. Уж конечно, не как для меня, скажем, или другого человека: не подобье умственного оргазма. Не тяжеловесное многоумье всяких зицунгов, форумов и конференций; не бойкий коллективный разум производственных совещаний, не хитроумье политикана и умелого деляги. И не забота, и не тревога, и не угрюмо наморщенный лоб, – разве что светлое озаренье, где та в единстве с ее предметом. Моя ж всегда его опережает, я скор на мышленье, но телом инертен, оттого возникает меня тяготящий, так сказать, временной дисбаланс. Да, мысль, конечно, – это ведь тоже одна из основ творчества. Но для моего шедевра мне потребовалась иной, чем у меня, фактуры, не тяжелая, вязкая, многоумная, а легкая и верная, будто единство свершенья с обетованьем. Мыслить, как уже говорил, я учился у своего ангела, но все ж, видимо, недоучился, ибо мысль моя так и оставалась немного тяжеловесной, обремененной существованием. Пришлось доучиваться по ходу дела. Ведь главное ж свойство ангелической мысли, уверен, ее бескорыстие, не устремленность к итогу, скучному выводу. Тут не даже не мысль в нашем понимании, а точнейший замысел, оттого та не ведает колебаний и ошибок.
Так вот – еще про ангела. Ангелок мой – субтильный, будто просвечивает насквозь, потому кажется, ничего утаить не способен. Он и не тщится, но весь он тайна. В него заглянуть, так он сплетенье каких-то светозарных нитей соприродных душе, но в ее чистейшим виде – помимо чувств и эмоций. В нем дивная прелесть неотмирного создания. Он-то как раз совершенство без единой погрешности против этики и эстетики, этот обитатель не самых возвышенных высей. Я даже, бывало, упрекал его: «Ты, ангелок, вроде и мудр, вроде и чист, а не сберег меня от ошибок и горьких разочарований, не отвел ни единой беды». – «Я не спаситель, – кротко оправдывался обиженный ангел. – Если меня с чем сравнить, так скорей с тихим голосом твоей совести. Ты сложен, я прост, ты в миру, я в пространстве. Я чужестранец в мире твоих страстей». – «Да, твой мир поверх них», – соглашался я с ангелом, чтоб его утешить. «А также в стороне и поодаль», – добавил мой ангелок. Он и вправду не виноват, ведь он самая грань бытия, как не скатившаяся слеза и робеющий воплотиться звук, – его материя так легка, что будто б и не существует сама собой, без нашего попечения, пристального взгляда, чуткого слуха, а главное – воображенья. Есть он и нет его.
А какова ж его мысль, где она? Не этот ли, тот ли, кажется, только намеченный, но вернейший мазок средь светозарных струй? Скорей всего так и есть. Но для меня было важней не разгадать свойства его мысли, а целиком ею проникнуться. Этим чистым рацио, избегающим пустых, нетворящих слов; бескорыстным намереньем, – вне наших страстей, всегда похотливых; вне наших целей, всегда мелкотравчатых; вне нашего многоумства, всегда тщетного; вне наших прогнозов, никогда не сбывающихся, – исполнился мой нерукотворный шедевр. Тут мне помог мой ангел, без него б я, конечно, не обошелся.
Чтоб приобщиться ангелической мысли, которая стала каркасом мною творимому произведению, мне пришлось окончательно расстаться с иллюзией о всемогуществе людского разума, которой был когда-то не меньше других подвержен. Ведь моя молодость, когда и формируются понятия, выпала на так называемую эпоху Просвещения. Тогда в честь Богини Разума даже возводили храмы, где приносили ей человеческие жертвы с помощью несложной, однако надежной машинки для гуманного обезглавливанья. Я был раньше влюблен в красоту рассуждения, в плавный переход мысли от утвержденья к утвержденью; в остроту аргумента, блеск точного вывода. В том, кажется, всех нас, тогдашних пытливых юнцов, только укреплял наш теперь давно уже покойный наставник в ходе еженедельных
По иронии судьбы из всего нашего блестящего семинара перипатетиков, как мы себя в шутку называли, так обыгрывая оттенки значений – «прогуливающиеся» и «прогульщики», в истории мысли остался только этот придурок – как создатель науки о якобы единственно правильном рассуждении. Хотя, скажем, тут главная причина – гибель Александрийской библиотеки, что великий ущерб для всей мировой культуры. Но кому-то и радость: знаю, что день ее сожженья – официальный праздник всех студентов, кто избрал специальность «философия». Они каждый год в этот день веселятся, дебоширят, пьянствуют и горланят песни до утра, мешая спать благонамеренным гражданам. Гурьбой шляются по городу с портретами того халифа, что избавил их от изучения целой горы первоисточников, от которых остались лишь обрывки и ошметки, годные только для хрестоматий.
Как утверждают языки злые, но, думаю, в данном случае справедливые, свиток сочинений этого главаря интеллектуального подончества сберег уцелевший от огня библиотечный сортир, где он использовался в качестве пипифакса. Эта гнусная лженаука – позор не только его учителю, именем которого он нагло потом всю жизнь клялся, но и мина под человеческую, ну хорошо – пусть хотя б только европейскую – цивилизацию. Учитель от стыда и нам всем в назидание покончил с собой, испив цикуты, после чего никто из нас этому подонку никогда руки не подавал, а самый горячий, – это не я был, – даже влепил ему пощечину, случайно встретив на каком-то форуме. Да, в чем-то он был по-своему гений, – это ж надо столь крупномасштабно всем нагадить, на века вперед! Собственно, никто, как он, и учредил, по сути, кровавый культ Богини Разума. Что за подлость, что за интеллектуальная диверсия – все богатство человеческого существования; тонкую вибрацию мысли, вечно исполненной чувством; легчайшее веянье смысла; наивность душевного порыва; живую неальтернативность решений омертвить убогой, хотя и убедительной с виду схемой! Единственно утешает, что его все ж постигла кара. Развратив своей дурацкой теорией наивных европейцев, чья мысль в нее уперлась, как в стену, ни тпру ни ну, – которые и по сю пору мыкаются в тенетах его силлогизмов, он отправился поучать индусов, а те его придушили его ж орденской лентой по веленью автохтонной богини Дурги, – женщины, понятно, ревнивы одна к другой, а богини так и тем паче.
Но вот сейчас я признаюсь в том, что раньше от всех утаивал. Науку моего однокашника я тайком все ж пытался применить к жизни, – да и, честно сказать, не жалею. Было б глупо пытаться ее опровергнуть с помощью им же выдуманных правил мышления. Другое дело – практика. Она быстро убедила меня в том, что я лишь интуитивно чувствовал: грош цена этой науке! Жизнь, полнокровная, мощная, непредсказуемая крушила все утлые схемы, как бурный поток прорывает плотину. Нет, я не прибег в своем творчестве ни к именно что формальной логике, ни к житейскому здравомыслию. И вообще в словах старался быть осторожен, отбирал только те, которые не «литература», то есть не уводят от сути, не навязывают свой дурной, а хоть бы и самый распрекрасный, контекст. Что, спросишь, это за слова такие, да еще, что ль, потребуешь их прямо здесь назвать? Но кто ж доверит другому пусть и свое только личное заклинание? Сила заветных слов потеряется от их несакрального произнесенья. Как я их отыскиваю? На этот вопрос так и быть отвечу: беру слово и пробую на язык. Коль то шершавое, корявое, на вкус противное, его сразу выплевываю. Сладкое же всасываю в гортань. Чтоб сделаться достойным творчества, я сперва должен был научиться мыслить, как ангел – его золотыми прожилками вечного смысла, когда мысль не схема и не убогое словосочетание, а вроде песнопенья души, – не лишь голосом, а нежным звуком арфы иль провиденциальным гулом органа, символичными образами и горсткой точно выбранных слов, – вознесенное Господу. Когда она не противна чувству, а с ним слиянна.
Такая совершенная, можно сказать, объективная, хотя и глубоко личностная мысль, может существовать будто б и вне меня. Точно, что не только в голове, которую, впрочем, уж вконец заучившийся ботан может полагать эксклюзивным вместилищем мысли. Мне ближе представленье, что она вызревает в сердце, а еще ближе – что осмысленно все наше тело; что размышляем легкими, печенью, селезенкой, пищеводом, придатками и даже прямой кишкой, – не говоря уж об органах, где сосредоточен всевластный пол. Движенье крови, плазмы, желчи, семени, продуктов распада и желудочных соков – вот оно мышленье тела. Худосочно произведенье, сотворенное лишь головой, или убого-мелодраматично – одним только сердцем, а не всей богоданной плотью. Но это я о мысли земной, а не высшего порядка, которую условно назвал ангелической. Та словно вызревает рядом со мной, но не отдельно, а сопряжённо, сама себя додумывает согласно верховному смыслу. Она формой похожа на яйцо, подобное тому, из коего родилась вселенная, а мой пернатый помощник словно б его высиживает.