Бумажный герой
Шрифт:
Притом скажу сразу, женщина или дева, зревшая в коконе моего чувства, никак не походила на черную матушку; вовсе, должно быть, не ею благословлен мой нынешний труд. Эта была чиста, как звездная россыпь, словно безгрешная мать – наше несбыточное упованье. А тебе-то, мой ангелок, это радость, не рожденному женщиной, а сотворенному, вероятно, вселенским дыханьем? Да уж знаю, что правды от тебя не добьешься – ты от нее прикрываешься истиной. Ну тогда скажи: это ль последняя истина – прорастающая из сокровенного семечка совершенная женщина – изначально безгрешная мать? Этот ль идеал красоты, исполненной материнской любви и душевной щедрости, спасет наш погрязший в злодействе мир? Ты посмотрел бы, как он забавно развел крылышками, не умея ответить. Ну что ты, мой рождественский ангел, я скорей уж себя, не тебя вопрошаю, – но тоже ведь бесполезно; это куда как превосходит наши с тобой далеко не безграничные понятия.
На моей вознесенной к небу ладони вызревала с каждым днем, каждым веком и тысячелетьем безупречная женщина, которую не забывал я питать молитвой. Ну что ж? Вот и будущее обретенье – знак милосердия, что будет явлен миру. Оно еще только вершится, – пока в проекте, в прогнозе, –
Так или примерно так я рассуждал, но ведь уж как-то признался, что скор на мысль, но исполнен душевной лени, потому часто готов принять за итог лишь только обманчивый блик развязки, ее полуденный призрак. Помню, конечно же, как упивался неземным совершенством пропорций мной древле сотворенного кумира. Помню, и чем дело кончилось, но все ж, признаю, иногда выпадало из памяти, что теперешний образ, он – страстный порыв к идеалу, а не скучное и, как правило, даже бессмысленное его обретенье. Иначе б не впал в такой ужас, когда мной холимый плод вдруг оказался дефектен. Да, в самом обычном, прямом смысле: раз я заметил, что на женском боку, точней на бедре, выскочил сперва мелкий прыщик. В своем обычном перфекционизме, даже было решил его недолго думая сковырнуть. Но остерегся: может, какая-то родинка, нить которой, как мне говорил наш полковой лекарь, тянется в непознаваемую глубь организма, к самому солнечному сплетенью, где корень жизни. Или, может, испугался, еще хуже – это раковая опухоль, или так себя проявил ген смерти, который мне друг-биолог дал как-то рассмотреть в микроскоп. Чему ж удивляться? В любом сбое привычного, а тем паче желанного, мы всегда видим угрозу и некий зловещий знак. А ведь бывает, что это пока еще хилый росток нам до поры неведомого блага.
Не минуло и пары тысячелетий, что мизер в сравненье с вечностью, как я верно понял: то, что сама собой созидала женоподобная сущность, вовсе не прыщ, не нарост, не опухоль и не лишнее, – не зародыш смерти, конечно, а вовсе наоборот. Сперва казалось, ко мне вернулся мой древний ночной кошмар, навязчивый сон – сросшиеся близнецы из кунсткамеры, куда меня неосторожно сводили ребенком. После я, должно быть, некстати вспомнил блеклый анемон, выросший из бедра возлюбленного богини. Оказалось, вызревавший образ это не просто Великая Матерь – всему начало и конец; в своем становлении он теперь словно двоился: нет, не мой прежний андрогин, а две фигуры, мужская и женская, будто растущие из единого корня, – конечно, из того самого зернышка истины, – в невиданном обобщенье, воистину превосходящем все мирские искусства. Я наконец-то с облегченьем узнал в еще не до конца определившемся изображении благороднейший символ любви и скорби: Богоматерь, оплакивающая Сына. Из материнской формы на моих глазах проявлялся сын, которого мать уже готова оплакать. Меня упрекнешь, ангелок, что мой биогенетический миф не чересчур каноничен? Уж не знаю, не буду спорить – я не тверд в каноне, хотя и отношусь к тем продвинутым умникам, кто изучил школьную латынь, что им позволяет читать Святое Писанье, – но понимать ли? – в наши дни доступное только горстке просвещенных, которые, бывает, мертвы душой. Так и неудивительно, что для народного духа живей, родней не канон, а преданье – легенда о Всемилостивой Богородице, благодатно омывающая сердца равно и знатоков, и простецов. Сколько мне приходилось наблюдать трогательных сцен в деревенских церквушках: с каким ликующим вдохновением сельский попик возглашал благодарственный гимн Богоматери, а крестьяне с истовой верой ей несли в дар плоды своих трудов, моля избавить от зубной боли, сглаза, голодомора, поветрий, превратностей судьбы и жестокосердья властителя. Я ведь не законоучитель, а в своей вере, как и они, простодушен.
Недавно в одной умной книге я вычитал верную мысль о различии северян и южан. Наши грозные северные соседи будто заворожены величьем Креста и запредельностью крестной муки. Гляньте хотя б на их островерхие храмы, словно буравящие небеса, – тут и вызов, и взысканье последней истины, и гневная тоска от ее недостижимости. Там, на европейском севере, будто рождается свой, вовсе не благодушный, а садомазохический, иначе не скажешь, жестокий миф крови и почвы. Сейчас полудикие, но с уваженьем к закону, справедливости и правилам общежития, германцы, придет время, упьются кровью, что изобильно оросит их почву. Помяните мое слово – еще докатятся до охоты на ведьм, расовых чисток и даже костров инквизиции. Уж не ладаном пахнёт в их церквях, а смертоносным удушающим газом. А то они и вовсе целиком отправят в огненную печь какой-нибудь безвредный малый народ, вроде пруссов, ливов или цыган. Все же надеюсь, что до этого не дойдет.
Иное дело наша страна, где мягче и климат, и нравы. Для нас не Распятие, даже не Воскресение, а именно Рождество – самая сердцевина предания, нежнейшая из детских легенд: юная женщина или дева, прелестный младенец, немолодой благообразный мужчина, маленький ослик, – я их видал под сенью пирамид и навсегда сберег в благодарном сердце. А волхвы к тому времени уже разбрелись по своим весям, – я их потом встречал только на рождественской елке. Да в убогом
А сейчас вот пора перейти к первому разделу. Теперь вызрело меткое слово, взросло древо истины из мелкого росточка, труд мой уж близится к завершенью. Я чувствую себя бегуном на исходе марафонской дистанции. Спите покойно, дамы и господа, граждане и товарищи, властители и слуги, конформисты и бунтари, автомобилисты и пешеходы, эллины и иудеи, правдолюбцы, правдознатцы и правдоборцы, гениальные безумцы и дети века сего, – шедевр мой ждет лишь последнего штриха, чтоб уж наверняка спасти мир своей красотой, милосердием и ни для кого не оскорбительным совершенством. Вы проснетесь в благодетельном мире уже без казней, злобы, войн, системных кризисов, социальных и научно-технических революций. Когда проснетесь? Ну уж этого не знаю: утро наступит рано или поздно, – ждать, надеюсь, не так долго, в данном случае, тысячелетье туда-сюда – не существенно. Да и хватит мне метать числа, – поверьте заядлому игроку в кости, лото и другие настольные игры: 22 – цифра многозначительная. Особенное, если играть в очко: это минимальный перебор, особенно досадный, – если, конечно, не выпадет два туза кряду. Будем считать, что они мне как раз и выпали.
Пускай уж теперь и впрямь конец прильнет к началу, – озаренная вдохновеньем душа, и закончив работу, останется вдохновенной. К тому ж, я вчера или не помню когда слышал по радио, что в мирозданье, оказалось, бесчисленное множество запредельных нашему пространств. Даже возникла чудовищная мысль: может, весь наш видимый мир помещается на кончике какой-то великанской зубочистки. Открытие не из приятных, но это вовсе не значит, что его и не нужно спасать: в нем всего довольно, – поверьте мне или проверьте сами, – для душевной муки, прозрений и восторга. Он, может, и мельчайшая капелька, но чистейшей божественной влаги, где отражается все что ни есть, было, будет или так и не случится. Другие миры и пространства пусть уж спасут новые шарлатаны, гуманисты и доброхоты. Приветствую же вас, будущие спасители, на пороге своей и вашей первой главы. А мне осталась лишь пара слов пред завершеньем вех. Выйдет помесь пролога с эпилогом, то есть отчасти упражнение в генной инженерии. По правде сказать, читать завершающий раздел не только не обязательно, но и нежелательно. Не советую, короче говоря.
Признаю, что хотел ободрить будущих безумцев, потому и закончил раздел на бравурной ноте. А я ведь устал, мой ангелок, сейчас витающий средь мириад тебе подобных и тех, что победоносней и краше. Не обычной земной усталостью, а будто вселенской. Ведь растратил всего себя, как, бывает, и мирозданье; извел, выжал до мизерной капли. Пришлось отверзнуть все шлюзы, кингстоны и клапаны моей с истока времен копившей богатства души, – и обретенный в творчестве прибыток духа я тоже неэкономно растратил. Применил наконец-то свою неприкаянную любовь, тем смирил людской гнев, насилье и любую пагубу, но теперь расточён и бесцелен, как взирающий на пустопорожнюю вечность бездельный бог древнейших сказаний. Ладно, отбросим остатки гордыни: как художник, рожденный на свет для единственного, пусть и бесподобного творения; или сосед мой – герой войны, доживающий век в агрессивном и одновременно убогом полумаразме, всегда сумеречном состоянье души. Ну и еще поскромней: как пчела, которой дано только раз ужалить. Нет, в отличье от героя-соседа не требую награды даже в виде персональной пенсии. Нисколько не удивлен, что, как ни гляжусь в зеркало, не заметен вкруг моего чела сверкающий нимб. Моя ль заслуга, что избран провиденьем совершить то, что другие либо не смогли, либо не захотели? Что положено было от начала века, то в назначенный срок и свершилось.
Мои трудолюбие, усердие, упорство должны были б меня изменить – вознаградить новыми, блистательными свойствами, если даже не обновленным телом, тленью не подлежащему. Я изменился, это верно, однако по-иному, чем ожидал: стал теперь обобщен, – потерял все обаятельные несовершенства моей натуры; так мне досаждавшие, но сейчас понимаю, милые чудачества. Страстно, упорно и слепо мечтал их изжить, а теперь вдруг пожалел, как в детстве жалел все потерянное и жалкое. Я стал человеком вообще, будто всечеловеком, без единой индивидуальной частности, – недаром меня теперь постоянно с кем-то норовят перепутать. Нет, не ореол мне мерцает в зеркале, а ветхий Адам с бесчисленной чредой потомков. Может, вот оно и есть – глухое, немое совершенство, к чему я всегда стремился? Нет, ангелок мой, не страдай за меня, это не грусть о потерянном, – я грустить, ты знаешь, не умею. Обычный мой отходняк, когда закончишь важное дело, а тем более, как сейчас, дело жизни – чувство пустоты до вселенского вакуума, да и, увы, чисто физические последствия вроде головной боли от множества бесплодных идеологий и ломоты в костях от пережитых оледенений. Годы, друг мой, годы, века и века, эры, эоны, исчерпанья вселенной до конца, – и так многократно. Тело ведь у меня прежнее, как у всех, а душа разверста для всемирных скорбей. У тебя, бестелесного, вроде и нечему болеть, но душевный зуд ты способен понять, а он, знаю, похлеще зубной боли и даже воспаленья среднего уха, что уже маета несусветная. Но ведь можно и должно испытывать удовлетворенье: коль себя растратил до капли, значит, свершил все, что мог, и больше нет с тебя спроса. Образ, мной созданный, внятен, величав, достоин, истинно милосерден, притом без ложной новизны, а как обретенье утраты. Я и собирался поставить на кон высшую ставку, – и все обрел, всех одарил, а лишился каких-то пустяков; надо признать, что это мне свойственно – всегда жалел о мелких потерях, а крупное щедро дарил.