Бумажный герой
Шрифт:
Теперь я был словно садовник, а не творец, не художник. Семя истины пульсировало в коконе чувства. Его не требовалось орошать благодатной влагой искусств и даже пусть непредвзятой мысли. Я на ладони возносил его к небесам, чтоб его овеял дух, который дышит, где хочет, и тихо шептал молитву. Но теперь испытывал не только, как было в тот раз, одну просветленную радость. Даже не думал, что будет столь тягостно мое схожденье к первоначалам. В рождавшейся форме все определенней проступало нечто рептильное. Казалось бы, так и надо, я это знал наперед, но все ж испытывал ужас. Что за хвостатое совершенство, не демон ли? Вдруг снова моя ошибка, и выйдет еще и похуже, чем тогда: вылупится какой-нибудь дракон, звероящер или тем паче – змий-искуситель, древле подбивший первопредка на мировую историю, – и заново нам терпеть мучительное коловращенье веков. Помню скандальный диспут о грехопадении в нашей студенческой общаге: по начальному замыслу так приключилось или от своевольства? Дошло до оскорблений, мордобоя, политических ярлыков, а в результате – изгнанья с факультета зачинщиков. Я хотел всех помирить, предлагая считать обе концепции
Или вдруг да у меня выйдет шедевр в новомодной эстетике безобразия, – ведь любой из нас так или иначе подвержен современным культурным веяньям. Нет, я не совсем ее отрицаю, отчасти даже признаю – но именно этически, а не собственно эстетически. Не знаю уж, поиск ли это новой красоты иль выраженье муки от повсеместного уродства? Но в ней нечто есть милосердное, как первоначальный посыл – снисхождение к сирому, глупому, убогому, больному, неказистому, извращенному, мизерному, отвратному. Я сам с детства испытывал острую жалость к нелепым, брошенным существам и предметам. Так что, если б шла речь только о снисхождении, так это было б даже очень по-христиански, – я ведь читал, где и все, о нищих духом. Но никак не могу признать и одобрить вящее прославленье убожества, чем в наши дни побивают истинное величие. Убогих душой и мыслью теперь и жалеть не приходится. Наоборот, скоро все полноценное – ум, талант, дар глубинного слова, – будет задвинуто в маргиналитет. Пророку вновь скажут обнаглевшие маргиналы или ж их присные, как не раз говорили: «Да катись ты подальше, тоже умник нашелся, еще учить нас будешь». Зато станут благоговейно внимать какому-нибудь юродивому, вроде того, который, помню, безумствовал возле храма Св. Софии, теперь обесчещенного агарянами. Чего он только ни отчебучивал: сам патлатый, грязный, вонючий, изрыгал кощунства, оскорблял прохожих похабными жестами, швырял собственным калом в потрясенных обывателей. Так его даже заслушались и городские стражи, обязанные пресечь нарушенье общественного порядка. Это было зрелище, забава, а что еще нужно современному человеку?
Меня не раз упрекали, – да я и сам себя, – что будто б равнодушен к каждому из малых сих, любя только их совокупность. Еще и в том, что неохотно участвую в акциях нашей интеллигенции по защите прав человека. Первое верно отчасти, второе вовсе неверно. У меня не меньше чем у других, гражданского мужества и темперамента, поскольку воспитан родителями в гуманных традициях. Кто как не я во время последнего погрома на всякий случай запер Абрама Геккеля со всем семейством в своем чулане, хотя он отбивался и голосил: «Шлимазл, я крещеный!», на что его супруга, помню, презрительно бросила: «Азохн вэй». Также я подписал, вместе с лучшими людьми города, протест в мэрию по поводу сожженья на центральной площади трудов довольно известного астронома. Фамилии не припомню, он славянин, – так понял, из Речи Посполитой, – а я глух на варварские имена. Только знаю, что он и есть создатель гелиоцентрической системы, которую, – кажется, говорил, – ненавижу всеми фибрами души, предпочитая плоский мир, покоящийся на трех китах. «Ага, – кивнул наш циничный директор по маркетингу, – на голоде, гордыне и похоти». Не понимаю, как можно зубоскалить в отношении столь серьезных вещей, но, вынужден признать, что где-то он прав. Таким образом, будучи вовсе иных убеждений, однако целиком согласен с фельетоном в городской газете самого острого нашего публициста, не зря избравшего псевдоним «Бич королей». Он так закончил: «Меня тошнит от взглядов этого полячишки или кто он там есть, но я готов жизнь отдать, чтоб он мог их свободно высказывать». Блистательное перо, золотые слова! Неважно, что рисковал вовсе не жизнью, а тремя сутками ареста. Чем, по-моему, дело и кончилось, не считая запрета носить шпагу в публичных местах, что и так обременительно в мирное время. Но все это я к слову, а не для прославленья себя. Приведенные мелочи – не заслуга, а долг любого интеллигента.
Что ж касается милости, жалости, то, может, в том и причина моей неудачи, что, не лишь творцу подобают чувства любви и милосердия, но и само творенье мертво без человечного изъяна. Вот пример из прошлого: если помните, в центральном парке, вместо девушки с веслом – мускулистой простушки, – когда-то стояла поистине великолепная статуя: богиня красоты, почти обнаженная, во всей своей таинственной прелести – предмет наших неосознанных вожделений и скабрезных мечтаний. Красота чистейшая, именно что незапятнанный эйдос, но ох какая недобрая, будто враждебная людям. Влюбленные возлагали цветы к ее подножью, но там же, у ног ее, кончали с собой жертвы несчастной любви. Столько лет прошло, – теперь могу признаться, не рискуя ни судебным преследованьем, ни даже общественным порицанием: как-то ночью, на спор с таким же юным сорванцом, именно я, а ни кто другой, отколол ей обе руки по самые плечи; потом на задворках расколошматил их в пыль кувалдой. Тут виной не только юношеский кураж, – покажу, мол, что круче всех, – но и стремленье избавиться от кошмара. Стоило курнуть марихуаны, по тогдашней молодежной моде, и мне чудилось, что бездушная красота так и тянет руки к моему горлу, чтоб я насмерть задохнулся от восторга. Старожилы наверняка помнят, какой тогда вышел скандал – шум, гам, радио, телевиденье, петиция академиков против современного вандализма, пикеты. И что? Жизнь подтвердила: я, сопляк, оказался прав, а не все академики разом. Безрукую богиню-калеку, вызывающую не только восторг, но и теплоту, жалость, теперь дружно считают величайшим произведеньем мирового искусства. Общество с годами по умолчанию признало мою правоту: вновь присобачить ей руки не великий был труд, но ведь так оставили. Я же, наученный своим недавним провалом, больше не повторю прежней ошибки.
Время
Не скажу, что легко мне было существовать единственному зрячему в толпе незрячих, обитающих в ими небрежно вымышленных мирах. Еще прежде, в Египте, куда отправился глазеть на пирамиды, признаюсь, у меня мелькнула мысль, не удалится ль навек в соседнюю пустыню, где тогда еще томился, боролся и побеждал во имя нас всех, людей века сего, великий святой, искушаемый мириадами бесов? Но, во-первых, не претендую на святость, а во-вторых, такой поступок выглядел бы каким-то манерным, капризным, безвкусным и несовременным. Ну а бесы, да, конечно, – вовсе не сравниваю свое слабосилье и падкость на соблазны с духовной мощью святого, но ведь и тут у нас ничуть не меньше соблазнов, только рассеянных в повседневности. В пустыне хоть бесы откровенны, как есть, с погаными харями, а тут зло даже, бывает, изящно рядится в добро. Недаром я долгое время предпочитал общество откровенных подонков так называемым добропорядочным людям. Была права моя наивно-мудрая, увы, давно покойная мама, мне часто повторяя: «Хуже нет, чем делать из дерьма конфетку». Много в чем грешен, но пирожных из говна никому не преподносил.
Короче говоря, я оставался в миру, стараясь не быть похожим на городского сумасшедшего, то есть нормального человека, но по высшим, а не земным меркам. Потому скрупулезно свершал все бытовые обряды: покупал соль и спички в бакалейной лавочке Геккеля; колониальные товары в супермаркете Мюллера на соседней улице; почитывал газеты, даже, случалось, и книги; поглядывал теленовости, захаживал в гости. Был так усерден в своей обыденности, что получил очередное повышенье по службе за контракт на поставку японских арифмометров в Московию, уже встававшую с колен после монголо-татарского ига. Но это была лишь самая поверхность моей жизни, а главное вершилось неявно.
Процесс творенья вершился плавно, с неторопливостью смены геологических эпох или даже становленья вселенной. Истине подобает степенность, это мы суетимся, забыв, что законы природы не переиначишь. И неколебимы сроки, – как нелеп юный старичок, так и резвящийся на старости лет мышиный жеребчик. Пришло время, замкнулись жабры, и, подтверждая в точности мою недавно созданную теорию, лопатки зародыша все зримей теперь выпирали хрящиками, делаясь подобны крыльям. Уже не мрачное узкоглазье земного червя, не рыбий хлад морской бездны, а птичья готовность к полету. Убедись, ангелок: все мы были прежде, как ты, ангелами. Сам знаю, что этому зачатку формы не дано воспарить, в срок он отбросит крылышки. Лишь особо взысканные выпорхнули безвинными из материнского лона; теперь летают в эфире, отмаливая наши грехи. Их глухая молитва во благо мне когда-то слышалась по ночам в отцовском доме, возведенном на бывшем погосте некрещеных младенцев.
Честно говоря, немного усвоил я из науки своего учителя-перипатетика. Сами знаете, как оно бывает в молодости? Занудного педагога с назидательными указкой, стилем и восковой дощечкой нам, лоботрясам, так и тянуло переврать, опровергнуть и высмеять – отереть с чела вековую мудрость, но вместе и догмы, – чтоб существовать так, будто прежде нас не было никакой жизни, – в своем обаятельном, беспечном и победном идиотизме. Впрочем, юность во многом права: следуй мы всегда премудрым советам старших, так и не вышли б из стадии первобытной дикости. Но это понятно, не слишком глубокая мысль. Я сейчас, собственно, не о том, что в свое время недоучил, а как раз о той малости, что вопреки нераденью запомнил. Не знаю почему, но мне в память впилось, как заноза, ученье о четырех стихиях, которое, правда, тогда называл сухой, чисто умственной схемой. Теперь думаю: не впрямь ли это память предсуществовавшей души, хоть я как-то бестрепетно заявил учителю, что в предсуществованье, по крайней мере, собственной души никогда не поверю, за что был поставлен коленями на горох и даже бит розгами? Так или нет, – пусть это просто метафора, – но я будто наблюдал воочью плодотворную смену стихий: земля, вода, воздух. А дальше – огонь: животворное биенье вселенского духа.
Не скажу, что чересчур удивился, когда мой зародыш, зачаток, превзошедший рептилию, рыбу, птицу, потом и зверя, всё определенней обретал вид именно женской фигуры, – наоборот: был этим тронут до глубины души. Почему б и нет? Не раз меня винили в мужском шовинизме. Глупость и глупость. Мать как начало начал – древнейшее преданье, словно первый младенческий писк новорожденного человечества. Так же и для меня – изначальный миф моей жизни. Нет нужды, что слишком часто был легок в связях, которые даже трудно назвать любовными; почти всегда неглубок в чувстве, но, может, только в защиту, – на беду или нет, но заранье обреченную, – от Великой Богини плодородья и смерти, когтистых ночных ужасов и умиротворенья души – одновременно и матери, и жены, и блудницы. Тут единое таинство рожденья и смерти, что равняет мельчайшего с величайшим. Я ль отрицатель женского, коль в моем взоре всегда маячит пятном черная матушка, коль тихий шаг ее различу в любом уличном гуле? К ней взываю, ее страшусь, ни жить, ни умереть не могу без ее благословения и готов посвятить ей мой пока незавершенный шедевр.