Былое и думы. Части 1–5
Шрифт:
Я солгал — никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже словно камень с плеч свалился.
— Неужели пять часов? — Я сам еду обедать сегодня в Clapham.
— Туда час езды, не стану вас задерживать. Прощайте.
И, выйдя на улицу, я был готов… «захохотать»? — нет, заплакать.
Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день хотел он ехать, как говорил, остался дольше, но нам было довольно, и мы не старались увидеться еще раз.
Теддингтон Август 1863.
Бывало, Огарев, в новгородские времена, певал: «Cari luoghi io vi ritrovai»; [731]
Поеду той же дорогой через Эстрель на Ниццу. Там ехали мы в 1847, спускаясь оттуда в первый раз в Италию. Там ехал в 1851 в Иер отыскивать следы моей матери, сына — и ничего не нашел.
Туго стареющая природа осталась та же, а человек изменился, и было отчего. Жизни, наслажденья искал я, переезжая в первый раз Приморские Альпы… были сзади небольшие тучки, печальная синева носилась над родным краем, и ни одного облака впереди, — тридцати пяти лет я был молод и жил в каком-то беззаботном сознании силы.
731
Дорогие места, я опять вас увидел (итал.). — Ред.
Во второй раз я ехал тут в каком-то тумане, ошеломленный, я искал тела, потонувший корабль, — и не только сзади гнались страшные тени, но и впереди все было мрачно.
В третий раз… еду к детям, еду к могиле, — желанья стали скромны: ищу немного досуга мысли, немного гармонии вокруг, ищу покоя, этого noli me tangere [732] устали и старости.
21 сентября был я на могиле. Все тихо: то же море, только ветер подымал столб пыли по всей дороге. Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет — она жива во мне.
732
не тронь меня (лат.). — Ред.
Я пошел с кладбища в оба дома, — дом Сю и дом Дуйса. Оба стояли пустыми. Зачем я вызвал опять этих немых свидетелей `a charge?.. [733] Вот терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью и глядел в пустую даль с каким-то безумным и слабодушным желанием облегченья, помощи и, не находя их в людях, искал в вине…
Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, — диван, на котором она изнемогла и лишилась чувств в страшную ночь объяснений.
733
обвинения (франц.). — Ред.
Я отворил ставень в спальной дома Дуйса — вот он, старознакомый вид… я обернулся — кровать, тюфяки сняты и лежат на полу, словно на днях был вынос… Сколько потухло, исчезло в этой комнате! Бедная страдалица — и сколько я сам, беспредельно любя ее, участвовал в ее убийстве!
Русские тени
I. Н. И. Сазонов
Сазонов, Бакунин, Париж. — Имена эти, люди эти, город этот так и тянут назад… назад — в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских конспираций, во времена философского культа и революционного идолопоклонства [734] .
734
Этот
Мне слишком дороги наши две юности, чтоб опять не приостановиться на них… С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии о заговоре `a la Риензи; с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга завоевывал Гегеля.
О Бакунине я говорил, и придется еще много говорить. Его рельефная личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде — в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского равелина{787}, — делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история.
В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, — анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабёфа, — и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов, —
Но здесь, под гнетом власти царской, — {788}Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в артиллерии да года два в московском гегелизме{789}, торопился оставить край, в котором мысль преследовалась как дурное намерение и независимое слово — как оскорбление общественной нравственности.
Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор, пока пикет австрийских драгун не сдал его русскому жандармскому офицеру в 1849 году.
Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще дивятся премудрому `a propos, с которым являются таланты и деятели, как только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не видавши света, сколько способностей, готовностей вянут, потому что их не нужно.
Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он виноват в своей судьбе; но как оценить и взвесить долю, падающую на человека, и ту, которая падает на среду?
Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей атмосферой, своими, так сказать, отрицательными ударами.
Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, — моя специальность. Я — их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в светло-зеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых бывал архиерей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает дело.
…На второй год университетского курса, то есть осенью 1831, мы встретили в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории, двоих, с которыми особенно сблизились.