Целомудрие
Шрифт:
О жизнь, жизнь противная, исполненная смрада и грязи! О люди, мерзкие, маленькие, безвольные человечки, «образ и подобие божие, цари вселенной».
За утренним чаем Павлик холодно спрашивает родственника:
— Что это такое, мой одеколон весь исчез?
И любо и дорого ему видеть, какими пятнами покрывается лицо Тимофеева.
— А это, знаете, Павлик, я его нечаянно разлил… разбил…
— И долго ли вы вчера погуляли?
— Что вы, что вы, я вернулся вслед за вами, почти через час.
— Да, я заснул скоро, — глухо и печально говорит
— Я только допил свою кружку — и следом за вами.
— Не нравятся мне эти женщины! — вдруг резко и упрямо разносится по комнате голос Павла. — Они продажные, они любовью торгуют, и от них часто болеют мужчины страшной болезнью…
Жестким, презрительным взглядом обводит Павел побелевшее лицо Тимофеева. Лицо сжалось в кулачок, губы сделались серыми, как тесемки, капельки холодного пота свисают с усов.
— Знакомый студент мне рассказывал, что девяносто из них больны и не заражаются только десять из ста… Вы знаете это? — почти открыто и угрожающе спрашивает он.
— Да, я знаю это, — упавшим голосом подтверждает Тимофеев.
И в горькую складку сводятся губы восемнадцатилетнего: он видит, как сморщенная волосатая рука Тимофеева осторожно и часто ставит на жилетке кресты.
— Спаси, господи, и помилуй, — бормочет он.
Ну, вот и бабушка, старая московская генеральша, с орлиным профилем, с сивым пробором и кривым, важным, громадным, лягушачьим ртом. В тот же день спровадил Павел Тимофеева восвояси и в тот же день привез к бабушке Марье Аполлоновне свои книжки и чемоданы.
Дом у бабушки был старый, прародительский, с дубовыми лестницами, с чуланчиками и клетками для чижей.
Парадные комнаты состояли из двух гостиных и залы, и эти покои открывались только по воскресеньям; жилая же половина бывала всегда переполнена, как толкучка, потому что к бабушке целый день являлись с самыми разными делами какие-то старушенции, обвешанные ридикюлями, сумочками, котомочками. Что делала со всем этим добром генеральша, было никому невдомек, но каждой она либо писала рекомендательные письма, либо снабжала посетительницу бельем или деньгами, а то и попросту совала явившейся кусочки кулебяки. Проделывала она все это с самым серьезным видом, никак не теряя своей важности, наполнявшей ее, как елей мирохранительницу.
Столовая была самая населенная комната особняка. Здесь визиты не прекращались до десяти вечера, даже во время завтрака и обеда не переставали дребезжать звонки, и шаркающие дряхлыми подошвами просительницы прикладывались к бабушкиной ручке, разливавшей суп или оделяющей питомцев вафлями.
В день прибытия Павел угодил бабушке прямо к обеду. И хотя она ни разу в жизни не видела дотоле своего внука или видела лишь пятилетним ребенком, не изобразило удивления степенное лицо Марьи Аполлоновны — только чуть поднялись над орлиным носом ее черные косматые брови, и, обведя собрание торжественным взглядом, бабушка возгласила, точно Павел жил у нее уже десятки лет:
— А это мой внук Павел Ленев; хорошо, что ты,
И тотчас заскрипели и зашушукались все старушки, усеявшие обеденный стол, как осы. Все поглядывали на вновь прибывшего с удивлением и любопытством, между тем бабушка как ни в чем не бывало продолжала с усатой генеральшей разговор о пользе травы зверобоя и, только окончив перечисление всех ее достоинств, осведомилась у Павлика:
— А каково здоровье милой Лизочки и все так же ли красива она?
Старый, как шампиньон, дворецкий Нил Власьич стоял за креслом бабушки и почтительно жевал губами, вслушиваясь в господский разговор.
— Ведь, кажется, Лизочка уехала в восьмидесятом? — спросила она кого-то из обедающих, — и тут же решил подать свой голос дворецкий и прошамкал почтительно, с назиданием:
— Осмелюсь присовокупить: в восемьдесят первом, осьмого месяца мая, в четверг.
— Память у Нила Власьевича изумительная, — кивнув головою, подтвердила бабушка. — Живая арифметика, что и говорить.
А Павлик все сидел на своем стуле и все посматривал на окружающее общество. Все были старушки и все — престарые; куда ни взглянуть — везде сморщенные лица, коричневые чепцы, наколки, банты, сложенные крестообразно руки.
Среди обеда Марья Аполлоновна стала представлять своего внука каждой гостье в отдельности. Оказалось, что старушки были сплошь важные, у каждой из них было какое-то учреждение или приют, и каждая была в нем чем-то. Общины, призоры, учреждения и призрения так и сыпались с уст заседающих; на некоторых, из особенно древних, висели медали и ордена… Рассматривал Павел эти ссохшиеся лица, и было жутко сидеть в этой коллекции умирающих людей, и, однако, все говорили, все горячились, и спорили, и осуждали кого-то; а иные надеялись: «Я к будущей Пасхе ожидаю себе внимания…», и некоторые, помоложе, шептали им искательно: «Да, да, вы, конечно, будете представлены, и даже ранее…»
Когда бабушка объяснила Павлику про одну, наиболее почтительную, что она фрейлина и «кавалерственная дама», Павел чуть было не рассмеялся; он не знал еще, что у дам бывают такие титулы, ему стоило большого труда подавить в себе смех, лицо его покраснело от напряжения, он повел глазами и покраснел еще больше: прямо на него смотрело золотыми, янтарными глазами юное, точно кукольное, весеннее фарфоровое личико, обрамленное белыми, как чесаный лен, волосами, в синем платьице, в белом переднике, с кружевной наколкой над невинно-мраморным лбом.
Так разительно было приметить головку этой девушки на общем темном нерадостном фоне, что Павел едва не вскрикнул от изумления. Он не мог понять, как это не заметил ее сразу; она стояла вот там, в отдалении, у входа, с серебряным подносом в руках, она была здесь, видимо, с самого начала обеда, а он не приметил ее.
Должно быть, взгляд Павла был исполнен удивления, бабушка повела на него глазами и, оборвав речи с кавалерственной дамой, заметила девушке строго:
— Перенесли вы, Поля, молодому барину его вещи в мезонин?