Час новолуния
Шрифт:
В указанном месте польскими буквами значилось:
«Izwesczali na tebie riazieskie bieglye kozaki dwadcat czelowiek. A w rosprosnych reczach ich napisano szto oni biezali ot twoei izgoni. Y to sie zdelalo milostiu boziu у pomoczu у berezeniem Mikifora Iwanowicza: weleno yz nich czeterech czelowiek poviesit, a ostalnych, biw knutom, soslat w Kuzneckou w pahatne».
Выше и ниже, как удалось подсмотреть, продолжалось обычное, русское письмо. Федька распрямилась и сказала по возможности бесстрастно:
— Слова-то русские. Только буквы польские.
С
— Читай, — кивнул он со строгой миной.
А Федька, перегнувшись через плечо дьяка, ощущая в щёку его неровное дыхание, стала шевелить губами, потирать лоб, всячески то есть затрудняться, показывая, что и учёный польскому человек не шибко-то умнее начальства будет.
— Извещали на тебя ряжеские беглые казаки двадцать человек. А в расспросных речах их написано... — она намеренно запиналась, — что они бежали от твоей изгони. И то милостью божией сделалось, помощью и бережением Никифора Ивановича: велено из них четырёх человек повесить, а остальных, бив кнутом, сослать в Кузнецкий городок в пашенные крестьяне, — закончила она чуть быстрее, чем следовало, — трудно было сдержать естественную живость.
Дьяк, однако, никаких чувств не выказал и молчал.
— Отвернись, — сказал он затем.
Федька отвернулась.
— Здесь смотри.
Между ладонью его и белым листом бумаги, прикрывавшим верхние строчки, появилось другое место:
«Boga radu, kniaz Wasilii Osipowicz, ziwi berezno, beze wsiakowo durna у oglaski, sztoby czelobitczykow na tebie nikakich liudi ni w czom nie bylo. A zdie sie na Moskwie goworiat pro woiewod: na kowo budut czelobitczyki, у sysczetsie kotoraia ich nieprawda, у im w Sibire ukazano budiet sluzit; dlia boga oto wsiego oberegaysie».
— Бога ради, — бойко начала Федька, совсем было решив не придуриваться, и запнулась: дальше стояло: князь Василий Осипович! Доверительное письмо это, выходит, направлено было воеводе, князю Василию Осиповичу, а Патрикеев его у товарища из подголовка воровским обычаем вынул... Высмотрел, что на площади пусто, что воевода не вдруг нагрянет, и вынул... И ещё множество следствий проистекало из нечаянного открытия, но осмысливать их не имелось времени. Нужно было быстро решать вот что: признавать открытие или нет? Прикинуться дурачком, чтобы Патрикеев понял, что она достаточно умна. Даже если Патрикеев и поймёт, что она поняла, кому письмо, и поймёт, что она поняла, что он понял, он должен будет понять ещё и то, что, сообразив все обстоятельства в целом, она поняла, что лучше не понимать. Выкажет она скромность, оказавшись между двумя начальниками.
Заминка выглядела пока достаточно естественно. Опустив напрочь Василия Осиповича, Федька продолжала:
— Бога ради... — неизвестно кто, неизвестно к кому обращается, а Федьку и вовсе такие пустяки занимать не могут, — живи бережно, безо всякого дурна и огласки, чтобы челобитчиков на тебя никаких людей ни в чём
И отступила в сторону.
— А русский что, не мог придумать? — поморщился Патрикеев.
— Мог, — согласилась Федька, — но тут есть некоторые, мм... не-езначительные, — продолжала она, с извинением напирая на слово «незначительные», такие, мол, махонькие, что большому человеку и проглядеть не зазорно, — незначительные... мм... особенности, которые указывают на польское происхождение писателя.
— Ахинея, — отрезал Патрикеев, не принимая извинительных вывертов. Это надо было понимать так: не спрашивали и не суйся.
Разговор с шустрым подьячим утомил дьяка, в пожелтелом, с костлявыми висками лице его обозначилась невесёлая мысль, обнятые разреженной бородой губы запечатались безнадёжной складкой. Опершись на расставленные локти, Патрикеев застыл в похожем на дремоту раздумье.
— Иди, — отпустил он наконец Федьку, не шевельнувшись.
Уже возле двери она остановилась, потому что Патрикеев заговорил:
— Через год, будет на то государева воля, сменюсь из Ряжеска. Станешь верно служить, зернью не увлекаться, не бражничать, выпишу тебя к себе на Москву.
Это была и награда, и предупреждение.
— Дай господи, здоров ты был, государь мой Иван Борисович! — молвила в ответ Федька.
— Без родни да без свояков, какими бы ты там языками ни бахвалился, — пропадёшь. Смолоду надо душой прилепиться, прилепиться к сильному человеку, душой, да... А тут, в Ряжеске, — что тебе гут! Ты, Федя, и в думные выйдешь, когда не оступишься. Лет через двадцать, гляди, в Кремле у государева дела сядешь. Государя царя лицезреть, с патриархом беседовать... А я уж, поди, далеко тогда буду... Помилуй бог... С Подрезом не водись.
Неожиданно для себя Федька ощутила в словах Патрикеева что-то отеческое. Вот сейчас, в безрадостной задумчивости, озабоченный неведомыми заботами, с действительно, не головой, не лукавства ради, а сердцем пожелал ей добра.
Федька замерла — от внезапной жалости к старому и больному человеку навернулись слёзы. Жалко ей стало дьяка... жалко было четырёх казаков, повешенных на Москве милостью божией и доброхотством Никифора Ивановича для того, что Василий Осипович мог жить в Ряжеске безо всякого дурна и огласки, жалко было утрешнего колдуна Родьку, которого станут пытать за разбежавшиеся по огородам и задворкам, забившиеся по щелям икоты. Страшно было, что придёте записывать речи обезумевшего от мучений колдуна. И накатывала тоска, что Патрикеев её уж думным дьяком пророчил... и — почему бы нет? — думала бы она с царём думу мудро и справедливо, никого ни в жизнь не пустила бы по миру, не обидела зря, бессовестно... Да этому не бывать.