Чернозёмные поля
Шрифт:
В это время всё было кончено; долгий отчаянный крик спасавшегося народа долетел до выгона.
— Где же он? — спросила шёпотом Надя, полуоткрыв глаза.
— Кто? Суровцов? Он там остался, — пробормотал смущённый Трофим Иванович. — Он сейчас сюда будет.
— Он не вышел? Он не вышел? — в ужасе прошептала Надя, быстро вскочив на ноги.
Она силилась броситься к селу, но пошатнулась, не сделав ни шагу. Трофим Иванович и Варя крепко схватили её под руки. Надя была бледнее смерти.
Толпа народа хлынула на выгон. По их крику, по их отчаянию Надя поняла, что борьба кончена.
— Где ж он? — спрашивал она почти беззвучно сквозь истерически стиснутые зубы.
Смутный говор пронёсся, что Суровцов упал из окна, что его раздавило крышей. Надя не слыхала этого, но Трофим Иванович и Варя услышали. Бедный старик трясся, как в лихорадке, поддерживая Надю и стараясь
В эту минуту подошёл Василий. Надя вспомнила всё и бросилась к нему.
— Василий, где он, где? Он вытащил тебя! Где он? — бормотала она, судорожно вцепившись руками за руку Василья и смотря ему в глаза с подозрительною пристальностью безумной.
— Барышня голубчик! Ногу сломал! Подле церкви лежит, подле храма Божьего! — с плачем отвечал Василий. — Посылайте, сударики, за ним поскорее, уж и то пройти нигде нельзя… всё заполыхнуло… как в горне жарко… не дайте душеньке его пропасть. Ох, наказал нас Господь!
Тонкие бровки Нади грозно сдвинулись, и всё лицо преобразилось.
— Панфил! — закричала она повелительным голосом. — Сейчас к церкви! Я сама поеду. Садись со мной, Василий! Скорее, скорее!
Трофим Иванович схватил Надю и силою оттянул её от коляски.
— Садись ты, Василий! Валяй к церкви! — скомандовал он. — Всю четвёрку погуби, только вынеси его! Без него хоть не возвращайтесь!
Надя не пыталась сопротивляться. Сил у ней не было. Лихорадочно сверкавшими глазами смотрела она вслед уносившейся коляске; запёкшиеся губы её были слегка открыты, и сквозь них страшно сверкали белые зубы, стиснутые, как у мертвеца.
— Спаси его, Панфил, спаси! — умоляла она бессильным шёпотом., когда уже Панфил скрылся в облаке пыли.
Проехать сквозь улицу села было невозможно. Оба ряда домов обратились в один сплошной костёр. И Панфил, и Василий видели это.
— Что, Мелентьич? Ведь не проехать, пропадём! — сказал Панфил. — Добро бы улица была короткая, а ведь тут полверсты огнём ехать.
— Проехать нельзя, что говорить! — поддержал его Василий, вставая в экипаже на ноги и озирая опытным глазом горящее село. — А проехать всё-таки надо. Поверни левее, на Бесчиновых проулок. Там покороче да и проулок шире, всё жечь не так будет.
— О? Проедем ли? — сомнительно спрашивал Панфил, рассматривая открывшееся перед ним устье пылающего переулка. — Ведь это всё равно, что в печь лезть.
— Разгони хорошенько, а там что Бог даст! — махнул рукою Василий.
— Ну, ну! Видно, уж не миновать, — согласился Панфил. — Господи, прости согрешения наши, не оставь наших вдов и сирот!
Он скинул шапку, перекрестился на крест церкви, подобрал вожжи, шевельнул ими, гикнул раз-другой — и четверня понеслась как угорелая. При въезде в село, где уже начинался огонь, Панфил стал беспощадно пороть кнутом лошадей, без того уже мчавшихся марш-маршем. У Василья в руках была длинная хворостина, которою он тоже безостановочно хлестал лошадей. С отчаянным гиком и свистом влетел Панфил в огненную улицу и, не разбирая ничего, через разбросанную рухлядь, через опрокинутые кадки и лавки, через обгорелые брёвна мчался к церковной площади. Коляску то и дело подбрасывало вверх. Два раза колёса переезжали трупы людей. Лошади безумели от огня, от крика, от кнута, стегавшего их без остановки и пощады. Они расстилались птицами и несли тяжёлую коляску, как ореховую скорлупу. Искры и шапки огня и дыма пролетали над четвернёй, кругом всё трещало и валилось; дым ел глаза, душил грудь.
— Гони, гони! — ободрял Василий.
Как буря, ворвалась четверня на площадь; Панфил и Василий едва в четыре руки могли сдержать ошалевших лошадей у ограды церкви.
Суровцов издалека услышал отчаянные крики Панфила и издалека увидал на красном фоне огня чёрный абрис бешено несущейся четверни. Его расстроенной фантазии она представлялась гремящею колесницей Ильи-пророка на огненных конях.
— Это ко мне, ко мне, — шептал он в детском ужасе. — Илья-пророк несётся ко мне на колеснице… За что же? Что сделал я? Но нет, это не Илья-пророк, — спохватился он через минуту. — Двое на козлах, кричат, погоняют, и лошади вороные, а не огненные. Ах, это пожарная команда, я сейчас узнал. Это третья московская часть; лошади её и брандмейстер в медной каске. Это они, они… Я горю, они затушат меня…
— Батюшка Анатолий Миколаевич! Жив ты? — радостно вскрикнул Панфил, увидя ярко освещённую огнём фигуру Суровцова. — Барышня прислала за тобой.
Суровцов не отвечал ничего, не понимал ничего и с каким-то тяжким недоумением всматривался в Панфила, в Василья, в коптевскую коляску; вороные рысаки дрожали, как в лихорадке.
Суровцова уложили на той же перине, на которой он лежал, прикрыли другою периною и подняли верх. Один проулок, раньше загоревшийся, сильно прогорел теперь и проехать по нём было несколько безопаснее. Парфил приметил бутылку с водкой, вынесенную из лавки Скрипкина. Он пристыл к горлышку и долго пил; потом набрал водки в рот и вбрызнул в нос и в рот каждой лошади. Василий тоже пил, пока мог.
— Ну, Господи благослови! — сказал Панфил, крестясь на церковь. — Барина добыли, теперь как бы к барышне доставить. Не выдам свово барина.
Взмахнули кнуты, зашевелились вожжи, загикал, засвистал Панфил, и опять дружно рванулись и понеслись, как дикие звери, мимо горящих изб, через обгорелые обломки вспуганные кони. На завороте переулка треснула передняя ось, при выезде, заваленном брёвнами, словно ножом разрезал и шину, и обод правого колеса. Но Панфил всё летел, неистово подгоняя опьяневших лошадей, не рассматривая ничего, не останавливаясь ни перед чем.
Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову; сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала; горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым; сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич — Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного; на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание; перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, — вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть — противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю; она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.