Чернозёмные поля
Шрифт:
Год тому назад, летом, она была с Варею в поле, где бабы жали пшеницу. Под тяжёлою копною сухих и сытых снопов, горевших на солнце красным золотом червонца, в узенькой полоске тени, нашла Надя лубочную люльку, опрокинутую навзничь. Когда Надя дрожавшею рукою подняла люльку и торопливо раскидала грязные хлопья и лохмотья, она нашла под ними посиневшего и уже совсем захолоделого ребёнка. Он плотно пришёлся ротиком в пыльную глубокую пахоть и задохнулся под тяжестью надавившей люльки, не успев пискнуть. Мать его Матрёна, обливаясь потом, согнувшись надвое, ничего не зная, с спокойным терпением замахивала перевяслами и скручивала снопы на ближайшей десятине. Надя никогда потом не могла забыть охватившего её безмолвного ужаса при виде этого крошечного воскового лица, с подкаченными открытыми белками. Матрёна, весело подошедшая на крик Нади, которого она хорошо не расслушала, переломилась, как подстреленная, при виде мёртвого ребёнка, и упала к нему с таким диким воем, с таким искажённым лицом, что Надя их не могла забыть никогда. На другой день Надя отобрала в обеды всех детей от баб, уходивших на поле, и уговорила их оставить
Бабы не сразу поддались на «затею барышни». Целую первую неделю у Шептунихи оставалось только трое ребятишек; другие бабы забирали своих в поле. Надя пришла к ним в субботу в избы и долго бранилась с ними; ещё две бабы обещали оставлять своих детишек, но остальные не поддавались. А между тем Надя ежедневно просиживала часа по два у Шептунихи, чтобы приучить её занимать детей. Она натащила туда от своего столяра целую кучу деревяшек, которыми можно было безопасно играть детям, и загнала в избу всю мелкоту, ползавшую и бегавшую по деревенскому выгону. Варя с Дашею стали помогать Наде. Мало-помалу у них набралось штук пятнадцать детворы, кроме грудных; Надя отделяла очередную пару помогать бабке, а с остальными возилась над картинками и разными детскими работами.
Когда Суровцов в первый раз вошёл с Варею в избу Шептунихи, он застал Надю, буквально обсыпанную детворой; она сидела прямо на глиняном полу, устланном свежею соломою, над деревяшками, по которым она, играя, учила детей счёту.
Суровцов остановился на пороге в радостном и безмолвном наслаждении, как Вертер на картине Каульбаха, любующийся своею Шарлоттою, среди голодных ребятишек, которых он наделяет скудным завтраком.
— Да ведь вы завели настоящие «cr`eches », как в Бельгии, в Швейцарии, — с увлечением говорил Наде Суровцов.
— Ей-богу, я не знала, что это называется «cr`eches», и что это есть в Бельгии, — оправдывалась Надя. — Но ведь, правда, это хорошо? Ведь им весело и покойно тут у Шептунихи?
Вот надвинулась и поздняя осень.
Суровцов опять верхом в полях, опять татарская плеть на гайтане через плечо. Пусто поле. Один ветер живёт теперь там. Этот сын хаоса царит в пустыне, как дикий степной наездник; он изгнал человека и все следы человека из царства своего; просторно ему и привольно! С диким гамом, трубя в трубы, носится он в безумной скачке, утешая себя собственным разгулом в радостном для него безлюдии, поднимая столбы пыли, гоня и обгоняя, крутя, шаловливо взвевая к облакам. Всё гнёт и стелет он в своём сумасшедшем беге. Без остановки качаются головами всё в одну и ту же сторону бурьяны и сухие травы, уцелевшие в поле, и издали кажется, что всё неохватное пространство поля ровною зыбью плывёт навстречу. Туда же стелятся за ними и дымки пыли.
У одинокого наездника, появившегося на гребне, задвинувшем горизонт, хлещет ветер всё в одну и ту же сторону и полы длинной одежды, и хвост, и гриву коня. Осенний вид всадника! Плотно укрылся и уснастился он: он знает, что едет навстречу непогодам.
Всё черно. Снял мужик с земного черепа всё, что мог; сбрил травы и хлеба, стащил копны в свои гнёзда. Уже давно не видно запоздавших возов с чёрно-малиновыми снопами гречихи. «С просяной копны» уж и перепёлка давно слетела на дальний юг. И чернозёмное поле, зелёное в июле, жёлтое в августе, бурое в сентябре, опять зачернело сырою матерью-землёю. Расцарапал, расскрёб его мужичонка, где только мог, жалом сошников, пальцами борон; пометал под осенние дожди, под заячью шубу зимних снегов, сколько мог семечка из дырявого посконного мешочка, из соломенных кузовков, чтобы весною подарила его мать-земля рожью-кормилицею.
Бесприютно и жутко в чёрном поле тому, кто боится поля и не знает его. Сырою тусклою пеленою придавили тёмную скучную землю тёмные и скучные облака, близко и низко — рукой достанешь!
Едешь в степи, не глядя ни на небо, ни на землю, словно стёрлись они. не нужны ни твоему сердцу, ни твоему глазу. Охватывает тебя и наполняет один широкошумный ветер, царь осени, царь пустыни. Он гудит тебе в уши без устали и прерывает дикую песню, выдувая из твоей головы все другие мысли. Это песня будущего, набегающего из недоступной дали, с неудержимой стремительностью и настойчивостью вечности, всё навстречу и навстречу, опрокидывающего в пучину прошлого каждое мгновение.
И когда Суровцов, укутавшись в дождевую бурку, ехал против ветра по пустому полю, и в ушах его гудела эта несмолкаемая таинственная песнь будущего, душа его проникалась терпкою и суровою бодростью, смело искавшей своего дела и своей обязанности.
Ветер, всё клонящий в одну сторону, пробегающий на воздушных крыльях области и моря, не оставляет в крошечном сердце человека самых цепких его личных мыслей и настроений, всё и всех настраивает он на общечеловеческий, общемировой тон. В это время человек способнее на жертвы, на самообладание; в это время ему нужнее семья и родня, нужнее тесный уют себе подобных. Теперь-то оценит человек свой вековечный уголок на земле, откуда никто его не выживет. Укутается и натопится дом, женщины удалятся в его атриумы, а мы, назначенные к борьбе и защите, возвращаясь с хлопот позднего хозяйства, с суровых деловых забот, радостно предадимся их нежной ласке, их радушному комфорту, который устроить может только рука женщины. Весело шипит самовар
Умную книгу в руки, ближе к тёплому сердцу, ближе к любящему взору!
Рыба в воде
Жила Лидочка, как рыба в вольной воде, очутившись в Крутогорске; два раза в неделю благородные собрания — в четверг под заглавием семейного вечера, в воскресенье — «настоящее собрание». Всякое утро визиты. Всякий обед кто-нибудь или у кого-нибудь. Скучных одиноких вечеров, когда слышишь только стрекотню m-lle Трюше, да монотонную команду мисс Гук, — уже нет больше! Напротив, теперь Лидочка не дождётся вечера. Только стоит зажечь лампы в гостиной, диванной и зале — сейчас и звонки! Как мотыльки, слетаются на огонь праздные кавалеры Крутогорска. Лидочка только угадывает, кто прежде войдёт, по удару звонка, по шагам, по разным соображениям. О, она давно знает, кто может и кто должен прийти. И что за мир открылся кругом очарованной Лидочки. Так много, и все такие милые, такие интересные молодые люди! Лидочка даже не знает, кто из них интереснее. Очень изящен брюнет-инженер с хорошеньким серебряным знаком на груди; необыкновенно любезен адъютант драгунского полка, квартирующего в Крутогорске; адвокат Прохоров удивительно остёр и занимателен; молодой чиновник особых поручений не очень, правда, красноречив, но зато как одет и как прилично держит себя! Лидочка уже не говорила о своих старых кавалерах — о Протасьеве, Овчинникове. Тут и новых-то целая толпа, счесть трудно. Лида просто не знает, откуда время взять: всякий час занят и всё мало. Едва раскроет глаза после утомительной ночи, едва оденется — уже начались визиты. Лиде не приходилось ложиться спать раньше двух часов, и не приходилось вставать раньше десяти. Два часа на туалет, на утренний кофе, а в двенадцать часов уже поднимается любезная Лиде музыка звонков.
Весь крутогорский beau-monde толпился в гостиной Татьяны Сергеевны. Лидочка сразу стала царицею крутогорского света. С нею никто не мог и не пробовал соперничать. Когда она появилась в Крутогорске, всё само собою обратилось к ней. Другого исхода быть не могло, это для всех казалось несомненным. Солнце взошло и стало центром своего мира. Эта роль владычицы окрылила Лиду. Очарованье её разрасталось всё непобедимее. С каждым днём она становилась самоувереннее, грациознее и любезнее. Молодое тело её роскошно расцветало в атмосфере беззаботной неги и юношеского веселья. Лида ещё не успела утомить и иссушить своего организма вечным угаром искусственной гостиной жизни и бросалась в него со всем увлечением институтки, перед которой неожиданно открылся неведомый мир соблазнов.
Крутогорские барышни, с пятнадцати лет губившие себя бессонницами вечеров и убивающею пустотою визитной жизни, казались давно поблёкшими, захилевшими цветочками перед деревенскою свежестью этих непочатых сил. Все давно пригляделись, прислушались, приноровились к ним. Они были известны насквозь каждому кавалеру — от мимолётной мины лица, от малейшего рассчитанного взгляда до фасона и колера платьев, до последнего слова, которое они могли сказать. Они мало кого интересовали, как знакомый пейзаж, который каждый день видишь в своё окно. Впрочем, Лидочка так могущественно повернула от них праздную толпу мужчин не одной новостью своего появления. Ни в ком из этих измятых, давно пережёванных губернских барышень не было такого опьяняющего других увлеченья, как у Лидочки. Не одни женщины, мужчины тоже требуют власти и силы; целые народы неудержимо стремятся по мановению духа, который умеет повелевать. Лидочка с такою страстною жадностью, с такой дерзкой настойчивостью искала шума жизни, что непобедимо овладела толпою и смело повела её за собой. До сих пор вечная баловница судьбы, она баловалась с роем поклонников, как хорошенький шаловливый котёнок, исполняясь невыразимою грацией поз и движений в те самые минуты, когда из нежной бархатистой лапки его незаметно вонзаются твёрдые, как сталь, и острые, как булавки, злые коготки. Мужчины думали, что Лидочка сладострастна, как гречанка, но это была грубая ошибка. У Лидочки была только одна страсть — царить над всеми, преклонять перед собой всех: соперниц, воздыхателей, публику. Блеск, шум, движенье — вот куда звало её, без чего она не могла представить себе жизни, как рыба не может жить без воды. Она мечтала о любви не из потребности тёплого и глубокого ощущения, не из стремленья слиться в одно с другою милой душою, всецело отдать себя ей, всецело поглотить её в себя. Даже её тело инстинктом боялось любви и враждебно сторонилось от неё. Огонь Лидочки был слишком подвижен и холоден. Она ужасалась жертв, страданья, обязанностей, а ещё более ужасалась потери молодости и красоты. Но вместе с тем её влекло к любви непобедимое любопытство, непобедимая потребность разнообразия и беззаветной свободы в удовольствиях жизни. Этот внутренний холод Лиды, скрытый под огнём внешнего увлечения, делал её страшною для самых стойких натур. В сущности, она всегда владела собою, как опытный предводитель рати, а другим она постоянно казалась увлечённою до безумия, до самозабвения. Эта кажущаяся непосредственность и наивность Лиды, это страстное упоение неопытного и неосторожного ребёнка больше всего очаровывало мужчин. У них захватывало дух от восхищения, от любопытства, от некоторого ужаса. Всякий шаг, всякое слово Лиды были новостью. От неё можно было ждать всего, на что никто никогда не осмеливался рассчитывать. Она попирала своими резвыми и смелыми ножками самые священные обычаи и доктрины Крутогорска, как будто не видела их и видеть не хотела. Она с обворожительным легкомыслием ребёнка играла над такими пропастями, к которым боялись приблизиться наиболее храбрые. И ей всё сходило с рук, и все восторгались этой безупречною дерзостью Лиды и шли за нею, любуясь, изумляясь, напряжённо ожидая, чем это кончится, что она ещё выдумает, куда ещё поведёт обворожённую толпу.