Чернозёмные поля
Шрифт:
На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею; но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.
Надя всё бросила в это время: сад и хозяйство, — не только бросила, но совершенно забыла, словно их никогда и не было. Минуты своей жизни она считала по тем минутам, которые проходили от одного бреда Суровцова до другого, от одной ложки микстуры до другой. Доктор из Шишей приезжал ежедневно. Это был военный врач, очень обходительный молодой человек, мало веривший в свою науку, мало занимавшийся ею, но с рассудительной головою и с сердцем. Он не спорил своими лекарствами с организмом, возбуждённым горячкою, а прохлаждал его по возможности безвредно и всё внимание обратил на правильное срастание перелома, который он сумел ловко вправить в плотную
Радости Нади не было конца, когда миновал кризис горячки и когда стало ясно, что нога срослась совершенно правильно, без всяких последствий. Надя не была способна на неясные томления духа. Её понятно было только глубокое острое горе и такая же глубокая острая радость. От одного она перешла к другому со всею резкостью своей натуры. Она призвала Панфила в девичью, когда так никого не было, и с рыданьем счастья повисла у него на шее.
— Панфилушка, голубчик ты мой, спаситель… я никогда тебя не забуду… всё… всё… я тебе сделаю… помни это.
Старый Панфил плакал и улыбался от смущенья и не мог сказать ни слова в ответ. Так изумила его выходка барышни.
У Коптевых была небольшая земля, доставшаяся от матери. Наде приходилось из неё всего пятьдесят десятин. Она подарила десять десятин Панфилу, десять десятин Василью. Как ни восставал против этого Трофим Иванович, как ни бранил Надю, ничего не мог сделать. Теперь она не сердилась, только смеялась и целовала его; но, смеясь и целуя, она настояла на своём. Возможность осчастливить людей, которые спасли ей её счастие, восхищало её бесконечно.
С Анатолием она уже не решалась проводить ночи; теперь она спала спокойным, безмятежным детским сном в своей постельке, и её здоровье, её красота быстро возвращались. Зато целый день до полуночи Надя не отходила от постели Анатолия. Теперь всё недавнее прошлое, эти муки сердца, эти волнения бессонных ночей, жаркий страх, жгучая надежда, — всё стало источником глубокой радости. Подробности, казалось, незамеченные прежде и безразличные, теперь всплыли на сердце и окрасились пурпуром счастия, как всё кругом. Не раз Суровцов в бреду болезни называл её Надею, говорил ей «ты». Это «ты», эта «Надя» теперь расцвели в её душе как драгоценные, только что распустившиеся цветы. С неизъяснимым наслаждением любовалась она ими, своим внутренним чувством, оберегая от всех их тайну.
Вечером на девятый день Надя сидела у кровати Суровцова вдвоём с Варею. У Суровцова был жар более обыкновенного; глаза его сверкали лихорадочным огнём, хотя на лампу был опущен тёмный абажур.
— Напиться, — проговорил Суровцов, чмокая запёкшимися губами. Варя встала и ушла в девичью, чтобы сделать питьё. — Ты одна здесь, Надя? — проговорил Суровцов, не двигаясь с места и не глядя на Надю.
Он уже третьего дня говорил Наде «вы» и называл её по батюшке. Она вздрогнула, и кровь прихлынула к груди её.
— Да, я одна… одна, Анатолий, — смутившись, прошептала она.
— Дай мне твою руку, Надя…
Надя протянула свою руку к руке Суровцова. Он крепко стиснул эту маленькую нежную ручку обеими своими бледными и худыми руками, подержал несколько мгновений и медленно поднёс к губам. Надя не сопротивлялась.
— Моя, моя ручка… Навеки моя… я её никому не отдам, — в полубреду шептал Суровцов, словно самому себе, припадая воспламенёнными губами к сжатой ладони Надиной ручки. — Надя, я буду жив, слышишь ли? Я не хочу умирать. Ты отняла меня у смерти. Я твой навсегда. Возьми меня. Слышишь ли? Ты здесь?
—
— Где же ты? — спросил Суровцов, упорно вглядываясь в стену. По его бессознательному и лихорадочному взгляду Надя видела, что он в припадке лёгкого бреда.
— Я здесь, — ещё тише сказала Надя, потянувшись к нему и тихо целуя его в жаркие губы.
Когда Суровцов оставался наедине с Надей, у них только и разговора было, что о будущем. Он не говорил ей больше «ты», и поцелуй её казался ему созданьем бреда; он не смел спросить Надю о нём даже намёком. Но и ему, и ей неудержимо хотелось строить планы. Когда Суровцов описывал Наде свои предположения, как он переделает дом, что затеет в саду, чем будет заниматься летом, Надя не сомневалась, что все эти предположения делаются для неё, рассчитаны на неё, хотя Суровцов ни одним словом не обнаруживал того, что он подразумевал. Их беседы по своей наивности во многом были похожи на болтовню сдружившихся детей. И ему, и ей всё казалось возможным. Надя самым серьёзным образом собиралась за границу учиться всему хорошему, и Суровцов не менее серьёзным образом уверял её, что он непременно её проводит. Глаза их договаривали то, чего не говорилось и без чего были бы лишены смысла и жизни все тешившие их фантазии. Недели через две Суровцов мог уже слушать громкое чтение, и Надя с увлечением читала ему по нескольку часов вещи, которые он давно знал на память. И никогда не нравились они ему так, как теперь. Нередко чтение прерывалось на каком-нибудь интересном месте, и Суровцов высказывал по его поводу свои мысли. Он был вынужден к долгому молчанию и теперь отводил душу. Надя впивалась и слухом, и сердцем в его слова. Всё, что говорил Суровцов, было так просто, ясно и неопровержимо. Если бы все люди учились у него, на свете не было бы глупых людей, глупых поступков, так думала Надя. Он должен быть учителем общества, а не детей. Он должен проповедовать целому миру. Но что всего более удивляло и радовало Надю, это то, что всякое слово Анатолия было её собственным словом. Она всегда так думала и только не умела высказать так полно и понятно. «О да, да. Это конечно так; я всегда так думала, иначе ведь и нельзя думать!» — с радостным убеждением поддерживала Суровцова Надя.
Пусто стало в душе Нади, пусто стало в доме Коптевых, когда через три недели доктор позволил Суровцову переехать домой. Надя чуть не заболела. Первые дни она не могла быть нигде, кроме диванной. Она садилась на то самое место, на котором всегда сидела, брала в руки те самые книги, которые слушал её Анатолий. В глазах её словно ещё стояла постель с дорогим человеком, его ночной столик, его лекарства. «Вот и дни без обязанности, ночи без тревог. А на что они мне? — горько думалось Наде. — О, если бы опять те же волнения, тот же страх, та же забота. Только чтобы опять он был здесь».
Целую неделю тоска Нади была так сильна, что сёстры испугались за неё. Варя теперь прямо говорила с нею об Анатолии.
— Помилуй, Надя, ты совсем изведёшь себя! — уговаривала она её. — Неужели ты этим сделаешь удовольствие Анатолию Николаевичу? Ну погоди, он поправится, опять начнёт ездить каждый день. Надо же иметь волю, характер, Надя.
— Ах ты дурочка, дурочка! — рассмеялась Надя. — Что ты такое говоришь? Какой характер? Зачем? — Она охватила шею Вари и стала её безжалостно щекотать и целовать.
— Отстань, Надя! Ей-богу, сумасшедшая! Ты знаешь, я не выношу щекотки, — отбивалась Варя. — Что с тобой делается, понять не могу, то всё губы прячет, когда её целуешь, а теперь заела своими поцелуями. Право, Суровцову скажу, он тебя не знает ещё; может, побоится.
— Опять ты за свои глупости! — с тем же счастливым смехом кидалась на неё Надя. — Постой же, я теперь тебя не так защекочу.
На пристани
В праздник Надя давала себе отдых. Она не бегала на скотный двор и не работала в саду. Она с самого раннего детства праздновала праздники и была бы очень огорчена, если бы праздников не было. Впрочем, Надя относилась к этим дням с обиходной точки зрения. Она была плохой знаток всякой церковности и не соединяла с годовыми праздниками никакого священного воспоминания. Она любила праздники, как любят их дети, и почитала их бессознательно, по вкоренившемуся преданию. Но когда она стала подрастать, к этому общедетскому чувству весёлой свободы, которое внушал ей праздничный день, в сердце Нади выросло и более сознательное отношение к нему. Надю глубоко радовал вид трудового народа без его обычной работы. Немытые люди в тёмных одеждах, с восходом солнца согнутые над лопатами, граблями, косами, сохами и топорами, входящие в хату только похлебать пустых щей с хлебом, вдруг обращаются в ярко разряженные толпы поющего или весело болтающего люда. Красные и жёлтые сарафаны баб, красные и жёлтые рубахи парней, синие армяки пестрят улицу. У всякого двора, в тени ворот или ракитки, сидит на земле кружок баб, в чистых рубашках и новых повязках, и мирно беседует. На зелёном выгоне, в орешнике, где ходит скот, ещё пёстрее, ярче и веселее толпа смеющихся и играющих девок, к которым незаметно примащиваются из свежей чащи орешника праздные парни с накинутыми на одно плечо поддёвками, кто с балалайкой, кто с гармоникой, кто с шутливыми речами. Всё весело пестреет на зелёном лугу: и разношерстные телята, и девки, и парни, затевающие с ними игры, и синее небо с белыми, как серебро, облаками, жарким шатром стоящее над этим зелёным лугом. А из города возвращаются на парных телегах подвыпившие хозяева в новых армяках, с раскрасневшимися рожами, с весёлым гамом и смехом.