Чернозёмные поля
Шрифт:
«Изба, — думалось Суровцову, — пристыдит этим наши барские хоромы. Посмотрите на них и сравните с избою: там столько невероятной практичности, столько непобедимой устойчивости; тут — расшатанность, бессилие, недодуманность. Необходимого нет, ненужного много; никакого ясного пониманья своих целей, своих прав и обязанностей. Оценка своих сил легкомысленна до ребячества. Когда глядишь на избы, видишь, что они скверны, но что они несокрушимы; когда глядишь на барские усадьбы, видишь ясно, что им несдобровать, что они существуют по какому-то недоразумению, что у них нет условий для существования. Точно они дорогие растения, не акклиматизировавшиеся в нашей почве, которые сами по себе и лучше наших доморощенных, но не могут вынести суровых условий климата и потому умирают там, где грубые доморощенные растения цветут и плодятся. Хоромы всегда в долгах, в хоромах всегда видны те или другие прорехи. Их тулуп и лапти красивее, но они не хватают на всех; их соха сложнее и выгоднее, но купить
Два типа помещичьих усадеб попадались Суровцову во время его странствований по Шишовскому уезду: большинство были разорены, как после француза, со всеми признаками внутреннего бессилия наружу — покривившиеся стены, подгнившие столбы, пробитые крыши, рассыпавшиеся заборы. Сады заросли и переплелись, как дикий терновник, мельницы еле колотят чуть сбитыми колёсами; проедет бочка — у бочки рассыпано колесо, рассохнулись обручи; выведут лошадь — лошадь хромает, в навозе вся. Краски слезли, штукатурка осыпалась, что не должно зарастать — заросло, что должно зарасти — голо.
Правда, Суровцов знал, что из хозяев этих преющих усадеб есть люди с деньгою, но это ничего не изменяло в судьбе их. Они, во всяком случае, шил к своему концу.
Встречался, хотя реже, другой тип: всё ново, поддержано, почищено; крыши крашеные, решётки крашеные, даже телеги и бочки крашеные; сараи набиты выписными машинами, тысячи убиты на огромные постройки — на бесконечные риги, на амбары для хлеба, который продаётся почти на корню. Всё разом заведено и накуплено, но так же разом, знал Суровцов, и остановится всё. Примется сгоряча модный хозяин, разъехавшийся откуда-нибудь из Питера, показывать соседям, как нужно хозяйничать; знает, что прежде всего необходим оборотный капитал, и хватит под залог имение, чтобы накупить жней, сеялок и веялок, с которыми не умеет работать ни он сам, никто в его имении. Залезет в долги по самые уши, потом вдруг расчухает, что это за штука — хозяйство, чего оно требует, — испугается собственной удали и так же сплеча удерёт из деревни назад в Петербург, продав имение первому попавшемуся охотнику. Правда, некоторые смельчаки ещё вертятся в беличьем колесе, ещё не сбежали с своего поста, ещё красят крыши и выписывают сушилки. Но вопрос только во времени, когда наступит их очерёдь; они храбрятся потому, что не пришёл их час. Скоро и на них нападёт страх, и они ударятся невесть куда, вслед за прочими, а Силай Лапоть пошлёт в барскую вотчину своего «малого» нагуливать овцу, «рощи сводить», да открыть «оптовый склад» в каменном барском манеже.
Суровцова поражала эта повальная несостоятельность шишовских помещичьих хозяйств; словно роковой приговор судьбы давил и истреблял их, вопреки всем очевидным благоприятным обстоятельствам, вопреки всей кажущейся энергии их усилий. Судьба будто зарок дала выгнать их вон из общего круга жизни; и они таяли и вымирали сами собою, как вымирают без видимой причины отжившие свой черёд племена краснокожих туземцев, рядом с разрастающеюся мощью европейского пришельца.
Обиднее всего казалось Суровцову за своего брата-помещика, что его могла пристыдить и вконец загонять эта многострадальная и Богом обиженная мужицкая изба. Казалось, она питалась крохами, оставшимися от жирной трапезы хором; что она вся целиком зависит от них. Но хоромы падали одни за другими, затихали, зарастали бурьяном, а навозная изба всё себе копошилась и возилась по-прежнему с мачехою-судьбою, защищая себя. Ведь мхи, которыми обрастает ствол великолепного растения, погибающего в нашей суровой природе, не погибают с ним, а ещё питаются его разложением.
Донельзя странно всё это казалось Суровцову.
«Что за насмешка над всякой логикою, над всяким расчётом! Мужику, у которого ничего нет, нужно всё; от мужика, которому ничего не дали. требуют всего. Все условия судьбы и природы против него. Когда другие прячутся от дождя, грязи, морозов, мужик не может прятаться; он должен мокнуть под дождём, тонуть в грязи, стынуть на морозе. Ему необходимо было бы иметь самую прочную обувь, самую тёплую одежду, но он в силах надеть только лыковые лапти и дырявый полушубок. Мороз заглядывает ему прямо в дверь жилья, прямо в разбитое стёклышко одиночного окна или в щели его гнилых стен, не знающих ни штукатурки, ни щелёвки. Он должен быть сыт за двоих, здоров за двоих, потому что вечно работает, как вол; но хозяйка ставит ему на стол пустые щи с капусткою да кваску с луком; у неё больше ничего нет. Он в вечной грязи, духоте, он не может переменить промокшего платья, он спит рядом с заразительным больным. сыром или угарном углу. Он недосыпает ночей, истощает себя непосильным трудом, сжигает себе нутро штофами сивухи. И всё-таки обязан быть всегда здоров. Такова же его лошадь, его сбруя. Им нет покоя, нет смены. Но лошадь гложет одну соломку, запрягается двух лет в борону,
А между тем изба живёт; живёт, не выходя из круга своих целей, все их выполняя, черпая источники существования из самой себя, устраивая свой быт в строгих пределах своих сил. Она никого не обманывает, ни себя, ни других, оттого и не разочаровывает никого.
У нас не хватает средств, но мы не стесним своих затей! — думалось Суровцову. — Мы изобретаем кредит, закладываем имение. Это значит, что из принадлежащей нам сотни рублей исчезает семьдесят пять. У нас в руках, в сущности, осталось всего двадцать пять рублей, но мы утешаемся иллюзиею, что все сто рублей наши.
Мужик делает иначе. У него не хватает ни на что: нет леса построить избу, нет дров протопить её, нет железа накрыть её, нет овса прокормить лошадь, нет матраца выспаться, нет каучука защитить ноги от сырости, нет ставень заслониться от летнего солнца, от ночной метели, нет камня для мостовой, нет подушек для обивки экипажа.
Мужик почёсывает затылок и берётся за соломку. Из даровой соломы он делает себе избу и хлевы, соломой кроет их, привязывает соломенными верёвками, соломой топит, соломой завешивает окно, соломой устилает грязь, соломой заменяет ковры, матрацы и подушки, соломой кормит скотинку, на соломе кладёт скотинку. Даже шляпу на лето делает из соломы, даже в большие холода окутывает себя соломою, как англичанин фланелью; нужны лошади наглазники, чтобы не пугалась — у мужика нет кожи, он затыкает пучок соломки; нужна тряпка отереть что-нибудь — опять пучок соломки; нужно щель забить или заштукатурить, наложить заплату на мешок — опять ничего, кроме пучка соломки. Даже деревенская скульптура, какое-нибудь чучело на огороде, и то из соломы; захочется мужику для красоты на курной избе будто трубы поставить — скрутит из соломы и поставит. Ракитки посадить — соломой обёртывает, перепутье указать в зимнюю вьюгу — соломенный пучок на шест вместо всяких столбов с надписями; соломенный пучок укажет лучше вывески и кабак, и постоялый двор. Везде соломка, за всё соломка в мужицком соломенном царстве!
Мы, конечно, присмотрелись к соломке и думаем, что это скверно и неудобно. Но часто ли мы думаем о том, сколько гениальной находчивости, сколько несокрушимой практической силы сказалось в изобретении этого универсального суррогата для всех житейских потребностей русского мужика?
А баба? — продолжал думать Суровцов. — Это тоже универсальность своего рода. Баба — душа избы, и в ней лучше всего выразилась эта поразительная приспособленность избы к самым разнородным потребностям при совершенном отсутствии средств. Недаром я считаю бабу идеалом своей деятельности. Она всё в одно и то же время: варит в печи, и качает ребёнка, и кормит грудью, и тешится с полюбовником, и выпаивает телят, и доит коров, и ухаживает за наседкой, и бежит собирать уток на реке, и стирает бельё; сама ткёт, сама шьёт рубахи, армяки и кушаки мужикам, понёвы и сарафаны себе, треплет пеньку, толчёт замашки, белит холсты, стрижёт овец, прядёт шерсть, сеет и полет огороды, гребёт сено, вяжет снопы, молотит хлеб. В шестнадцать лет берёт её мужик замуж, и она с первого дня должна уже всё уметь: она и кормилица, и педагог, и повар, и огородник, скотовод, и птичник, портной и ткач. Всё спросится с неё, и никто ни в чём ей не поможет. Мужик не даст ей гривенника, вырученного за хлеб, а когда у него не найдётся к празднику чистой рубахи или нечем подпоясать армяка, он, не говоря лишнего слова, оттузит бабу, чтобы были впредь и рубашки, и кушаки. Ошибиться ей трудно: всякая ошибка сейчас же в горбу. Не муж, так судьба. Ошиблась свёклу посеять — будет весь год без бураков; ошиблась телёнка выкормить — останется без молока и без масла; не сумеет холста выткать — голая будет ходить и сама, и дети, и муж. Поправить некому, пособить некому; необходимо знать своё дело твёрдо и безошибочно, зазеваться некогда.
Барышни Каншины, которые вяжут по вечерам своё фриволит'e, а по утрам читают французскую историю Ламе-Флёри, ужаснулись бы, какую энциклопедию знаний и умений должна вмещать в себе самая лядащая и пересухинских баб.
Надя много раз говорила с Суровцовым о русской бабе, о русской избе. Она не анализировала их так, как Суровцов, но она знала их глубоко и чувствовала сердцем всю безысходную тяжесть их быта, всю их житейскую доблесть. В этом вопросе взгляды Нади были особенно близки ко взглядам Суровцова, и Суровцов даже поучался у неё, потому что и прошедшим своим, и всеми привычками он стоял гораздо дальше от этой жизни, чем Надя.
Надю особенно жалобила эта удручённая, ничем и никем не вознаграждаемая жизнь деревенской бабы. Когда она лечила их детей, крестила у них и помогала им в разных случаях, она делала это с каким-то страстным чувством обязанности, словно она считала себя виноватою перед ними за то, что ей так хорошо, а им так дурно. Но ей казалось не слишком ничтожным это случайное участие в их судьбе и она искала сердцем, чем бы послужить им более существенно.
Надя натолкнулась на хорошее дело, сама не замечая этого, и не придавая ему никакого значения.