Четвертый звонок
Шрифт:
Ой, бесполезно… Разве можно описать, как он пел… Разве можно… Как он пел!!!
— Тиха украинская ночь,— пел Мазепа, утомленный, пожилой и нестерпимо прекрасный, —
прозрачно небо, звезды блещут. Своей дремоты превозмочь не хочет воздух. Чуть трепещут сребристых тополей листы.А потом, ребята, наступило «вааще», как сказала одна прелестная девушка, изящная, утонченная, очень красивая,
Так вот, это был реальный капец вааще… Вааще. Подлинный вааще.
Сашкина мама, та самая Люба Бирадзе-Кочубей пела дуэтом со своей дочкой Марией. И я поняла, почему все профессиональные оперные из нашей филармонии, из Киевского и Львовского оперных театров с удовольствием приезжают петь в черновицкий Дворец текстильщиков:
— Спаси отца!
Бежим!
Скорей!
Ой, вот тут я уже совсем не выдержала — и безутешно расплакалась… просто навзрыд… А платка у меня не оказалось совсем. А был только случайный троллейбусный талон в кармане юбки. И этим талоном, обливаясь слезами, я вытирала нос и потекшую тушь на ресницах… И дедушка какой-то, рядом сидевший, впоследствии оказавшийся Сашкиным дедушкой, свекром Любови Кочубей-Бирадзе, протянул мне клетчатый платок и разрыдался со мной… И мы с ним дружно ревели в противоположные углы платка, не стесняясь… Это невозможно было выдержать.
После долгих аплодисментов Сашка привел меня к своей маме в гримерную. Любовь Бирадзе еще в костюме, в своей вышитой сорочке сидела, подперев ладонями лицо, уставившись на себя в зеркало, и тихо плакала. И я опять разревелась от всей души. И Любовь вскочила нам навстречу и растроганно меня обняла. Я обняла ее тоже и за ее плечом, вдруг подняв голову, случайно увидела, как дедушка Бирадзе, с которым мы делили в зрительном зале один носовой платок, одобрительно и ликующе показывал Сашке поднятые кверху большие пальцы, мол, внучок, вечер — люкс, опера — люкс, твоя мама — люкс, твоя девочка — люкс, жизнь — люкс!
К слову, все время, пока шла опера, Сашка ерзал и скучал. Краем глаза я видела, как он сползал с кресла, укладывая голову на спинку, разглядывал люстру, как он вертел головой, рассматривая других зрителей, как он отчаянно зевал и боролся с дремотой… Словом, прямо там я поняла, что, несмотря на его прекрасную гениальную маму Любовь Бирадзе и моего сотоварища по носовому платку дедушку Бирадзе, нам с Сашкой совсем не по пути. И когда он вызвался меня проводить, я ему так и сказала:
— Александр! Нам совсем не по пути. Не по пути… — и тут же добавила: — А можно, я приду к вам… как-нибудь… в гости? Ну то есть не к тебе, — тут же спохватилась я, — а к твоей маме… И к твоему дедушке…
— Нельзя! — гордо и обиженно ответил Сашка и добавил: — Раз так!
Ну вот… Пару раз я заходила в университетскую библиотеку, где работала Любовь Бирадзе, чтобы завести с ней разговор об опере. Но она там всегда была занята, делала вид, что меня совсем не узнала, и потом, она ведь не пела в библиотеке, как знакомая моя женщина-провизор, а, наоборот, говорила строгим бесцветным голосом. И трудно было поверить, что она тогда в Доме культуры текстильщиков, блистательная и страстная, могла вызвать такое неподдельное волнение всего зала, ну, конечно, кроме своего дитятки Сашки:
— ГдеВот и все… Дом культуры текстильщиков потом закрыли, и там обосновался Дом политпросвещения. Текстильщикам, наверное, опера была не нужна… А политически грамотными обязаны были быть все… В то время.
Я уехала… Потом вообще все изменилось… Слышала, что Бирадзе, вся семья во главе с дедушкой, уехали сначала в Израиль, потом в Канаду.
Лица их почти совсем стерлись из моей памяти, но я хорошо помню ее, Любови, голос, ее восхитительное меццо-сопрано. И если бы вдруг когда-нибудь судьба опять свела нас, я непременно узнала бы ее по голосу, конечно, только в том случае, если бы она пела. Потому что, сколько я потом смотрела и слушала оперу в исполнении лучших оперных мира — в белых шарфах и смокингах, в бархатных нарядах и роскошных кринолинах, с участием гигантских симфонических оркестров, — такой искренности и чистоты звука я не слышала никогда. И никогда больше так открыто, неподдельно и абсолютно не контролируя себя и свои эмоции, не сопереживала.
А бабочка? Та самая! Она куда-то делась… То ли я ее потеряла… То ли кто-то ее тихонько стянул с моего рукава где-то в троллейбусе или автобусе… А может, она сама улетела… Все-таки потом началась осень.
«Твой лик печальный бел и светел…»
Зи-ма учился в Щукинском и сдавал дипломный спектакль. Таких актеров, которые нужны были ему — не обученные декламировать и представлять, а красивые, смешные, обаятельные, чтоб гибкое мышление, легкая пластика и сочный голос, — не хватало. Словом, задача сложная. И если женщин в его театре было достаточно, даже с лихвой, благодаря романтической внешности самого режиссера, то мужчины были дефицитом.
И вот, когда в мебельном цеху он с художником уже заказывал декорации, ему встретился Паата.
Почему Паата, травматолог, врач-спасатель, оказался у нас? Почему он встретился Зи-ме в мебельном цеху?
Недаром говорил Боря Гадай, птица-грузин из пьесы Резо Габриадзе: «Эх, пропадем мы, грузины, среди крашеных блондинок…» И правда — эх. Грузин — скала… А вот женщины — грузинская традиционная национальная слабость… Поэтому Паата как-то ослаб и поддался. Словом, втрескался страшно в нашу местную красавицу Галю. Она там в Грузии на лыжах спускалась с горы и упала. Она упала, а Паата погиб. Вот смотрите, Галя подвернула ногу там, на лыжном курорте, так? Врач обычный что должен был записать в Галином анамнезе? Там, нога, связки — то да се… И общий вид больного: «Кожные покровы бледные…» Так?
А Паата мало что везде писал не слово «конечность» или «ступня», а «ножка», так еще и зафиксировал в Галиной карточке: «Твой лик печальный бел и светел…»
Но Гале некогда было обращать внимание на грузинских поэтов, она спешила домой. Поэтому, как только смогла ходить, тут же и уехала, не обратив внимания на влюбленного героя-спасателя… И Паата ломанулся за ней следом, благо у нее в карточке был адрес.
Так он что придумал, этот Паата! Приехал к нам, так? Покрутился, изучил обстановку.