Что вдруг
Шрифт:
Стихотворения Гринберга приходится оглашать целиком. (Конечно, иной читатель скажет, что автор предлагаемого, несколько легковесного, под занавес книги этюда попросту хочет, чтобы побольше людей прочитало стихи иерусалимского поэта, и он, читатель этот, не будет неправ.) Полновесность его речи, тугой ход смысловых вспышек подбивает читателя откликаться на эти стихи благодарным цитированием, но тут выясняется, что именно это-то и невозможно. Нет у него и не должно быть крылатых слов, выпархивающих безоглядно из своего контекста. Мягкая властность мастера не позволяет
Испанские донны двойной экспозицией впечатались в картинку у Котеля. Ямбы первого поэта возникают у Гринберга не как репризный бонус, заставляющий слушателя благосклонно осклабиться, как это бывает в эстрадном фельетоне, а каждый раз пугающе, с теми мурашками, о которых только что было сказано. Главные и неотменимые созвучия русского стиха появляются внезапно среди стершихся в мусор клише, вроде придуманного когда-то Израэлем Зангвиллем про Америку «плавильного котла»:
С Иаковом сложней. Я думал, представлял,Как он один, и ночью, и в пустынеЛежалИ звездный Божий тентБыл не рукой подать, как полагают ныне.Но каждый раз, когда оканчивался деньИ эти самые немые стоны градаПолупрозрачная скрывала ночи тень,Накувыркавшийся в плавильном котелке,Я чувствовал себя не то чтобы легко, а налегкеНа лавке независимого сада.Чужие слова возникают и как знак своего рода благодарности литературным учителям, скажем, наставнику по части оседлания стиха разговорными интонациями, Борису Слуцкому:
АНесносный подслушиватель и подглядыватель, он пестует тусклую риторику провинциального нудежа, выволоченного на левантийское рандеву (какого-нибудь нищенски-напыщенного «и я вам скажу»), все эти тягучие подробности постсоветского и новорепатриантского нарратива, не забывая наблюдать, как абсорбируется его любимый ямб, как корежит и плющит его хамсин, распластывая изохронией четырехстопник до пятистопника – эта голосовая разрядка и мелодический курсив в «и все-таки…»… Гринберг вообще умеет вписать в стихоряд уйму интонационных извивов, не утруждая господ наборщиков:
И я об этих, с пейсами, скажу.Их много, и становится все больше.Вольно было в России или Польше,Но здесь, в Израиле, ну я вам доложу…Молиться целый день, окружены врагами?И кто? – все молодые мужики.Нет, я за Библию обеими руками,И все-таки…А с бабою в автобусе видали?Молчит и смотрит вдаль, как марабу.Я вам скажу, десяток лет, не дале,И весь Израиль вылетит в трубу.Наши ямбы звенят на звукозрительном фоне непривычной жизни с ее расслаивающейся оптикой и гортанной акустикой, настоянной на «харедим», и «хаки», и «хайот». Они разом лишились домашнего эхо, они не отбрасывают эмоциональной тени в испепеляющий полдень. Мы присутствуем при стихостроении в чистом виде, я бы сказал – при чистом словоговорении, да не хотелось бы смущать досужих остряков. Слово означает только то, что видит, знак изображает самого себя, как в том виде искусства, которое в прошлом веке именовали десятой музой. Живая фотография, немое кино с безошибочными титрами. «Ки-не-ма-то-гра-фи-чес-ки-е-ха-ри-на-сте-нах-гра-да-И-е-ру-са-ли-ма», как некогда было сказано в ямбическом пятистопнике русско-еврейского поэта Довида Кнута. И все родимое настолько вдалеке…