Что вдруг
Шрифт:
Бывает, что вопрос интересней ответа. Не знаю, согласился ли бы с этим Михаил Леонович. В книжечку свою записать мог бы.
Впервые: Лехаим. Сентябрь 2006 / Элул 5766. № 9 (173). С. 65–67.
Комментарии
Богомолов Н.А. Материалы к библиографии русских литературно-художественных альманахов и сборников. 1900–1937. М., 1994.
Часть III
Эпоха «Бродячей собаки»
«Бродячая собака»: Воспоминания Бэлы Прилежаевой-Барской
За последнюю четверть века опубликованы и отчасти систематизированы немалочисленные мемуарные свидетельства о легендарной «Бродячей собаке», художественном кабаре,
Помянутый в завершении этюда Б.М. Прилежаевой-Барской роман Михаила Кузмина «Плавающие-путешествующие» стоял у истоков3 этого коллективного мемората:
Светлое, насторожившееся небо, пустынную торжественность петербургских улиц им заменяли пестро расписанные стены, тусклый свет фонарей и душный воздух двух небольших комнат, из которых, не считая крошечной буфетной, состояла «Сова». <…> Несмотря на характер импровизации, который хотели придать этому кабачку устроители, там образовалась, как во всех повторяющихся явлениях, известная последовательность настроений и времяпрепровождения. Когда же последовательность нарушалась действительными импровизациями, это всегда бывало не особенно приятной неожиданностью, неминуемо походя на самый обыкновенный скандал. Импровизации, которые производились случайными посетителями, сводились к тому, что или кто-нибудь из гостей, всегда сняв ботинок, бросит его на сцену, или спросит у дамы, сидящей с мужем, сколько она возьмет за то, чтоб с ним поехать куда-нибудь, или толстый пристав под гитару запоет:
Я угасаю с каждым днем,Но не виню тебя ни в чем…Или выползет никому не известная полная дама и с сильным армянским акцентом, под звуки арфы, начнет декламировать: «Расцветают цветы. – Ах, не надо! не надо!» – или артисты одного театра, всегда ходившие стадом, затеют драку с артистами другого театра на почве артистического патриотизма. Импровизация вообще вещь опасная, и потому устроители кабачка, хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного, двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы «Совы» смотрели на этот второй период как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты, душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в «Сове», стесняться нечего, – у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, – тогда и начиналось самое настоящее. Артистические счеты, внезапно вспыхивающие флирты, семейные истории, измены, ревности, восторги, слезы, поцелуи, – все выходило наружу, распространялось и заражало. Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самое себя. Три четверти того, что говорилось, конечно, не доживало в памяти и до утра, но и одной четверти бывало достаточно, чтобы расшатать воображение или сделаться источником бесчисленных сведений и сплетен. После этого наступал четвертый период, когда и флирты, и измены, и неприязни приходили к какой-то развязке, по крайней мере, на сегодняшнюю ночь. Кто-нибудь уезжал в очень странных комбинациях, кто-то требовал удовлетворения, а кто-нибудь ревел во весь голос, сидя на возвышении и ничего не понимая. Наконец, наступал последний период, когда человека два-три храпело по углам, несколько посетителей, всегда случайных, иногда еле знакомых, сообщали друг другу гениальные планы, через пять минут забываемые, а откуда-то вылезшая черная кошка или делала верблюда при виде спящих гостей, или ловила луч солнца сквозь ставни, который тщетно старался зажечь уже потухший камин4.
Можно
…Там не скрывалось то, что вообще принято было скрывать. Там были откровенные алкоголики, нескрывающиеся наркоманы. Любовные интриги завязывались у всех на глазах. Все знали, что одна поэтесса имеет очаровательную записную книжечку, куда тщательно заносит каждого своего любовника, общее число которых давно перевалило за 100. Там неудивительно было услышать от мужчины, что он «вчера был у своего любовника», и вообще вряд ли что-нибудь такое могло удивить или шокировать обитателей этого подвала9.
Эта пограничность оттеняется присутствием в «Собаке» представителей другого полюса образованного общества (как правило, буквально полярно противоположных подвалу10), персон из солидных общественных и академических кругов, которым подземелье обеспечивало реализацию их шутливых гипербол и домашних импровизаций. Показательно, что по времени пронинская затея наследует петербургскому слуху:
[А.А.] Корнилов очень интересно рассказывал, что [М.И.] Ростовцев, Нестор Котляревский, [А.В.] Пешехонов (?) и еще кто-то учредили «общество бродячей собаки». Собираются по ночам и ужинают, а вместо приветствия – лают11.
Но не надо думать, что снятие некоторых социальных запретов означало вседозволенность самовыражения. Нарушители норм поведения петербургской художественной интеллигенции подвергались администрацией остракизму, за что отплачивали моралистической филиппикой, как, например, А.И. Тиняков в письме к Б.А. Садовскому от 11 ноября 1913 года:
В «Собаку» я не хожу, и вовсе не потому, что меня оттуда выставили (в день Вашего отъезда из Питера)… Выставляли меня оттуда не раз и в прошлом сезоне, но не в этом дело. Откровенно скажу Вам, что даже мне эта «Собака» – мерзость. Это какой-то уголок ада, где гнилая и ожидовелая русская интеллигенция совершает службу сатаны. Ходить туда русскому человеку зазорно и совестно. И до шабашей я не охотник…12
Как целый ряд других петербургских культурных феноменов 1910-х, подвал Общества интимного театра стремится поставить себя под знак «столетнего возвращения», вводя точечные отсылки к золотому веку пушкинской эпохи. Один из примеров тому – перелицовка рылеевских куплетов «Ах, где те острова…» (впоследствии, в реальности 1930-х, продолженная ахматовским подпольным пастишем о Ягоде-злодее и Алешке Толстом13). Носителями хронологической метафоры были, например, В.П. Зубов и Н.Н. Врангель14. То же можно сказать об одном из частых посетителей первых сезонов актере Александринки Е.П. Студенцове15.
Конечно, «Ах, где те острова» изначально предрасполагают к травестии. Но и все бытие подвала зиждилось на нисхождении высокой поэзии и взлете низших жанров. Промерялись высшие и низшие границы поэтического слова. Можно сказать, что художественная мысль 1910-х вообще была озабочена поиском последних границ художественного текста. Поиском меры, веса и числа по части того, что необходимо для провозглашения себя искусством – поэзией, живописью, театром. Поиском критериев и сигналов самодостаточности16.
Искусство 1910-х рождалось из чувства опоздания, страха и стыда запыхавшегося кунктатора на шапочном разборе культуры:
Я опоздал на празднество Расина…Театр, к которому опоздали петербургские богемцы и книгочеи, был, как известно, театром трех единств. Упущенная триада нашлась, как и полагается древнему кладу, под землей, в сырых подвалах Северной столицы. Единство пропахшего вином и табаком места, ночного истлевающего времени и развязанного, вероятно, даже развязного, действия. Из этого стечения трех единств в одной точке, на пятачке крохотной эстрады не могли не рождаться стихи,