Цикл "Пограничная трилогия"+Романы вне цикла. Компиляция. 1-5
Шрифт:
— ?Quien es?[415] — сказал он.
Она ответила ему, что это американец, который заблудился. Мужчина кивнул. Он отвернулся, и его изборожденное морщинами лицо на миг поймало слабый отсвет лампы, в которой горел газойль. Глаз у него в глазницах не было, веки были плотно сомкнуты, так что его лицо постоянно хранило выражение болезненной самоуглубленности. Как будто он все время размышляет о каких-то былых ошибках.
Сели за сосновый стол, выкрашенный зеленой краской, и женщина принесла гостю чашку молока. Он чуть ли не забыл уже, что люди иногда пьют молоко. Чиркнув спичкой, поднесла ее к кольцевому фитилю керогаза, отрегулировала пламя и поставила на него кастрюльку, а когда вода закипела, одно за другим с ложки опустила туда яйца и вновь накрыла ее крышкой. Слепой мужчина сидел прямо и напряженно. Как будто это он был гостем в собственном доме. Когда яйца сварились, женщина переложила их, курящиеся
— Le gustan los blanquillos?[416] — сказал слепой.
— Si. Claro.[417]
Посидели. Яйца в миске исходили паром. Свет керосиновой лампы, на которой не было абажура, делал их лица похожими на маски, висящие в воздухе.
— Digame, — сказал слепой. — ?Que novedades tiene?[418]
Билли сказал, что в этой стране он для того, чтобы вернуть лошадей, украденных у его родителей. Сказал, что путешествует с братом, но сейчас с ним в разлуке. Слепой слушал, наклонив голову. Спросил, что нового слышно о революции, но таких новостей у мальчика не было. Затем слепой сказал, что хотя в их краях вроде бы все спокойно, это не обязательно добрый знак. Мальчик покосился на женщину. Женщина серьезно кивнула. Похоже, она относилась к мужу с большим почтением. Билли взял из миски яйцо, разбил скорлупу о край и начал чистить. Пока он ел, женщина завела рассказ об их жизни.
Она сказала, что ее слепой муж происходит из простой семьи. Имеет «origenes humildes»,[419] как она выразилась. А глаз своих он лишился в лето Господне одна тысяча девятьсот тринадцатое, в городе Дуранго.{70} До этого он уехал на восток (это еще в конце зимы было), вступил в отряд Макловио Эрреры,{71} и третьего февраля, после сражения у Намикипы, они взяли город. В апреле он воевал на подступах к Дуранго в рядах повстанцев под командованием Контрераса и Перейры.{72} В арсенале федералистов они нашли древнюю, французского литья полукулеврину-дрейк,{73} к которой его как раз и приставили. Город они не взяли. Он мог бы спастись, продолжала женщина, но не оставил свой пост. И попал в плен наряду со многими другими. Пленным дали возможность присягнуть на верность правительству, а тех, кто отказался, ставили к стенке и без долгих проволочек расстреливали. Среди них были люди разных национальностей. Американцы, англичане, немцы… Были и те, кто приехал из стран, о которых здесь и слыхом не слыхивали. Но и они отправлялись к стенке и там умирали под градом винтовочного свинца и в жутком дыму. Они беззвучно падали друг на друга, выпачкав кровью своих сердец штукатурку сзади. Он видел это.
— Среди защитников Дуранго тоже, конечно, были иностранцы, но такой был один. Немец-уэртист{74} по фамилии Вирц, капитан федеральной армии.{75}
Захваченные в плен повстанцы стояли на улице, связанные друг с другом проволокой от забора, как марионетки, а этот человек прохаживался вдоль строя, нагибаясь, чтобы заглянуть каждому в лицо — как отражается у них в глазах работа смерти, — потому что у них за спинами продолжались fusilamientos.[420] Тот человек говорил по-испански, в общем-то, неплохо, хотя и с немецким акцентом, и он сказал artillero,[421] что только самый жалкий идиот способен умереть за дело, которое мало того что нельзя назвать правым, так еще и обречено. В ответ пленный плюнул ему в лицо. А немец сделал нечто совсем уже странное. Он улыбнулся и слизнул слюну пленника с губ. Он был верзила, здоровенный дядька с огромными ручищами, он протянул их, схватил двумя этими ручищами пленника за голову и наклонился вроде как поцеловать его. Но это был не поцелуй. Он схватил его за лицо, так что со стороны и впрямь могло показаться, что он наклонился поцеловать его в каждую щеку, как делают военачальники-французы, но что он сделал на самом деле, так это, сильно втягивая щеки, высосал у человека по очереди оба глаза, а потом выплюнул их, и они повисли, болтаясь на каких-то ниточках, чуждые, мокрые и дрожащие у него на щеках.
— А он стоял. Боль была жуткой, но страдание оттого, что раскололся мир, который уже не спасти, не склеить, было еще ужаснее. Даже дотронуться до этих своих глаз он не мог себя заставить. В отчаянии он закричал и замахал перед собой руками. Он уже не мог видеть лицо врага. Насылателя тьмы, укравшего у него свет. А мог он видеть только потоптанную уличную пыль у себя под ногами. Беспорядочное мельтешение ног в башмаках и обмотках. Видел собственный рот. Когда пленных развернули и повели прочь, товарищи подхватили его и повели под руки по земле, которая
Ему пытались ложкой вправить глаза обратно, но никому это не удавалось, глаза постепенно высохли у него на щеках, как виноградины, мир поблек, посерел, а потом и совсем исчез.
Билли бросил взгляд на слепого. Тот сидел прямо и бесстрастно. Женщина помолчала. Потом продолжила:
— Некоторые говорили, что этот самый Вирц спас ему жизнь, потому что если бы его не ослепили, то непременно поставили бы к стенке. Кое-кто говорил, что это было бы лучше. При этом никто не спрашивал мнения на сей счет самого ослепшего. Который, сидя в холодной каменной carcel,[422] наблюдал, как свет вокруг него постепенно меркнет, пока не оказался во тьме. Глаза высохли и сморщились, ниточки, на которых они висели, тоже высохли, и мир исчез; тогда он наконец заснул и во сне увидел все те места, по которым прошел с войсками. Увидел горы и птиц в ярких перьях, полевые цветы, а еще ему снились босоногие девушки на улицах горных поселков — девушки с глазами, полными сладких посулов, глубокими и темными, как сам этот мир, а над всем этим туго надутое ветром синее небо Мексики, где день за днем идет генеральная репетиция будущего человечества: вот и фигура Смерти — в ее бумажной маске, изображающей череп, и в костюме с нарисованными на нем костями скелета — ходит взад и вперед перед софитами рампы и что-то надрывно декламирует…
— Hace veintiocho anos, — сказала женщина. — Y mucho ha cambiado. Y a pesar de eso todo es lo mismo.[423]
Протянув руку, мальчик достал из миски последнее яйцо, разбил его и стал чистить. Тут заговорил слепой. Он сказал, что, напротив, ничего не изменилось, но все стало по-другому. Мир обновляется каждый день, потому что Господь творит его ежедневно. Но в новом мире все равно столько же зла, что и в прежнем, — ни больше, ни меньше.
Мальчик откусил от яйца. Посмотрел на женщину. Она, похоже, ждала, что слепой скажет что-то еще, но он не сказал ничего, и она продолжила свой рассказ.
— Повстанцы вернулись и восемнадцатого июня все равно захватили Дуранго,{76} и тогда, выпущенный из тюрьмы, он оказался посреди улицы, до которой еще доносились звуки стрельбы из предместьев, где разбежавшихся федеральных солдат вылавливали и убивали. Он стоял и слушал — вдруг услышит какой-нибудь знакомый голос.
«?Quien es usted, ciego?»[424] — спрашивали его.
Он называл свое имя, но никто не знал его. Кто-то вырубил из дерева паловерде посох и дал ему, и вот с этим единственным принадлежащим ему предметом он пустился в путь пешком по дороге на Парраль.{77} Время суток он определял, поворачивая лицо к солнцу, как солнцепоклонник. А еще по звукам окружающей жизни. По прохладе ночи, по ее сырости. По птичьим трелям и по теплоте так называемого света, луч которого падал ему на кожу. Из домов, мимо которых он проходил, люди выносили ему воду и еду и давали еще с собой, на будущее. Собаки, свирепо выскакивавшие перед ним на дорогу, тушевались и отходили прочь. Он даже удивился привилегиям, которыми наделила его слепота. Он не испытывал нужды ни в чем.
В тех местах недавно прошел дождь, и на обочинах расцвели полевые цветы. Он шел медленно, ощупывая колеи и рытвины своим посохом. Сапог на нем не было, потому что их давно украли, и в те первые дни он шел босиком, а его сердце полнилось отчаянием. Это еще мягко сказано. Отчаяние поселилось в нем как чужой, как враг. Как паразит, который выел его изнутри и в пустую оболочку вселился сам, приняв ее форму. Он чувствовал его в себе, прямо под горлом. Не мог есть. Разве что воды пригубит иногда из чашки, поднесенной ему во вселенской тьме неведомо кем, да и протянет руку с этой чашкой снова во тьму. Освобождение из тюрьмы мало что для него значило. Бывали дни, когда свобода казалась ему не более чем еще одним проклятием, и вот в таком состоянии, постукивая своей палкой, он медленно брел к северу по дороге на Парраль.
Первая одинокая ночь в дороге встретила его тьмой, прохладой и дождем, он остановился и прислушался к тому, как стучит дождь по пустыне. Ветер принес ему запах мокрого креозотового куста. Подняв лицо к небу, он стоял на обочине и думал о том, что, кроме ветра и дождя, ничто и никто уже к нему не приблизится и не коснется, — в таком разрыве он оказался со всем миром. Не подойдет к нему ни с дружбой, ни с враждой. Оковы, которыми он связан с местом в этом мире, совсем отвердели. Когда он двигался, мир двигался тоже, и его место в нем не менялось, вокруг были стены, но такие, что на них не бросишься и за них не выйдешь. Сел под дождем в придорожный бурьян и заплакал.