Цивилизация классической Европы
Шрифт:
А вот небо исследовалось через зрительную трубу. По общепринятым оценкам Марена Мерсенна, в 30-е годы XVII века средние показатели расстояния от Солнца до Земли равнялись 1 142 земным радиусам, или примерно 6 млн. 500 тыс. км (вместо 148 млн. км — реальное расстояние). В 24 раза меньше. Что касается звезд, которые даже Кеплер закреплял на неподвижной сфере, то они, как предполагали, находятся в среднем в 14 тыс. радиусов, или в 79 млн. км от Земли, — т. е. на расстоянии менее 5 минут прохождения света (Альфа Центавра находится в 4 годах 4 месяцах; 2–3 тыс. лет — вот подходящий порядок величин; что касается галактик, то счет должен идти на сотни миллионов лет). Астрономия конца XVI — начала XVII века помещает, таким образом, неподвижную сферу, предел замкнутого космоса, гранью которого является уже даже не пространство, а ничто (за гранью которого само слово ничтоне имеет смысла), на расстоянии несколько меньшем половины реальной дистанции между Землей и Солнцем.
Откуда такая ошибка? Астрономическая труба увеличивает планеты, но не звезды. Для измерения расстояний «тогда располагали лишь расчетными параллаксами для двух точек, расположенных на Земле, идея измерения параллакса земной орбиты возникнет только в XVIII веке, а результаты даст только в XIX столетии». Таким образом, вот мера того, что Робер Ленобль изящно назвал мирком Дона Камилло, характерным для классицизма. Впрочем, скорее для преклассицизма,
Все придет в движение, поначалу медленно. Обратите внимание: мир Декарта безграничен, по выражению специалиста, практически бесконечен в обиходном смысле, но это еще и Вселенная философа, а не астронома. Мерсенн, который воспринял и распространил вышеприведенные расстояния, был решительным коперникианцем. Итак, в силу простого размышления, коперникианцы (вскоре после Галилея в науке уже будут одни только коперникианцы, сомнения Паскаля были тактическими, но «вечное безмолвие бесконечного пространства» есть картезианство, стало быть, тем более коперникианство) испытывали потребность в более просторном небе, чем то, которое было свойственно космологии Птолемея или Тихо Браге: «Громадная орбита Земли вокруг Солнца не меняла ни сияния Солнца, ни величины, ни формы созвездий». Возможности зрительной трубы возрастали, но всякий раз неизменные звезды презирали наши тщетные усилия. Таким образом, Коперник, потом Галилей предложили отодвинуть неподвижную сферу. Возникла мысль, что неподвижная сфера может быть не единственной и звезды расположены в разных плоскостях. Простые рассуждения, которые ничем не подтверждались. Конкретное измерение мира началось в 1672 году в связи с чудесным предприятием Жана Пикара (1620–1682), главы французской астрономии до прихода Кассини, вдохновителя Обсерватории от самого ее основания (1667). Он поднял зрительную трубу на четверть круга (радиусом 1,03 м), который использовал для измерения земного радиуса. В 1672 году ему удалось уточнить расстояние от Земли до Солнца. Во время путешествия в Ураниборг (Дания) для восстановления некоторых наблюдений Тихо Браге, имя которого преследовало астрономию XVII века, он случайно, не вполне отдавая себе отчет, открыл феномен аберрации, иначе говоря, видимый результат сложения скорости светового луча и скорости Земли в ходе ее годового движения. Он организовал в Париже центр лучших астрономов-наблюдателей: Пикар, Озу, Рёмер, Гюйгенс, во главе прежде всего с великим Жаном Домиником Кассини, родившимся в графстве Ницца в 1625 году, наследником Кавальери по кафедре математики в Болонском университете, приглашенным в Париж Людовиком XIV и принявшим французское подданство в 1673 году. Кассини открыл деление колец Сатурна (сохранился термин «деление Кассини» для обозначения интервала между кольцами). Он взялся за крупную проблему медицейских планет (ошибочно названных так Галилеем четырех первых спутников Юпитера), составил точную таблицу и поручил работу Рёмеру. И вот Рёмер сверх ожидания констатирует опережение либо систематическое запаздывание затмений, по мере того как Юпитер пребывает в противостоянии либо в совпадении: общее расстояние вдвое превышало время прохождения света от Солнца до Земли. «Сообщение Рёмера (Г. Валусенки) о скорости света пришлось на 22 ноября 1675 года, о чем напоминает мемориальная доска в Парижской обсерватории.»: 22 ноября 1675 года измерена — это было пока лишь установление порядка величины — скорость света. Декартов бесконечный мир вскоре обретет меру (время-свет) своей безмерности.
Мера пространства — мера времени. Обе тесно связаны. Мы уже касались рассуждений Декарта в «Метеорах». Мерсенн отводил три тысячи лет в дополнение к четырем тысячам лет, предшествовавшим явлению Христа. Но размышления Декарта об открытиях Фабрициуса, Галилея и Шейнера, иначе говоря, первый набросок современной теории происхождения Солнечной системы, отправной пункт рассуждений, кульминацией которых будет теория Лапласа (1747–1827), окончательно поставили все под сомнение. Безвозвратный уход пространства за пределы чувственных данных сопровождался и выходом за эти рамки времени. Тысячелетиям и даже миллионолетиям световых лет стали созвучны сотни тысяч и сотни миллионов лет временных. Реакция XVII века не была немедленной. «Дело Галилея относится к XVIII, а не к XVII веку», — не без основания пишет Робер Ленобль. Кризис долготы времени, тем не менее, был более непосредственным и более серьезным, чем безмерность пространства. В мыслях Паскаля, который резюмировал весь космический ужас классической эпохи, вечное безмолвие давит тяжелее, хотя пространства бесконечны, вечное взято не в специфическом смысле философского языка, но в смысле языка обыденного, иначе говоря, не как абстракция времени, но как бесконечность во времени; если что и взволновало столь сильно классический мир в его открытии, так это неизбывность бесконечного мира. Человек Запада не способен абстрагироваться от времени; вот почему ему так больно слышать Слово вечной жизни, которое он неизбежно путает с каким-то увековечением измеримого времени. Известны ребяческие опыты Бюффона в следующем веке. Эти круглые полированные шары, кованные «наитончайшим по возможности образом, из материалов. которые могут воспроизвести здесь минеральный мир», — так он будет изучать охлаждение и исходя из таких гротескных данных тщиться вычислить время, необходимое для охлаждения Земли. Таковы гримасы классической науки, когда она делается не декартами и ньютонами, а людьми заурядными. В сущности, все-таки ничего фундаментально нового. Если бесконечность Бруно и безграничность Декарта, как и бесконечность Демокрита, — это философские идеи, расстояния Рёмера, Пикара и Кассини — это расстояния измеренные; постоянство Аристотеля, без труда совмещенное схоластами с творением вечного Бога, — это идея философская, но гротескные шары Бюффона и первые окаменелости. введение конкретной меры времени, времени, которое больше не соизмеримо ни с человеческой жизнью, ни с исторической памятью человека! Таким образом, геология, настоящая, а не прежние измышления, — еще один небольшой пример незаурядной интуиции Декарта в его «Principia Philosophiae», вышедших в Амстердаме в 1644 году, — геология Стенона (Нильса Стенсена, 1638–1686), особенно геология английской школы в работах Роберта Гука, Эдварда Ллойда, Джона Вудварда, Мартина Листера, труды немецкой школы от Атанаса Кирхера (1601–1680) до вездесущего Лейбница, — эта геология сталкивается с окаменелостями. Роберту Гуку (1635–1703), самому великому из англичан классической эры, если бы не Ньютон, которому Гук противопоставил сам себя и который раздавил его без малейшей злости, со всей высоты своего космического гения, — Роберту Гуку принадлежит заслуга одного из первых исследований под микроскопом мелких окаменелых животных, в частности фораминифер рода
Вот отправной пункт сравнительной анатомии живых и ископаемых растений. В Англии первые шахты окаменевшей энергии рождают и первые исследования, опять благодаря Гуку, современных деревьев, лигнитов и окаменелых деревьев. Он смело сопоставляет ископаемых аммонитов и современных наутилусов. Вот, скорее всего, корни тотального трансформизма XIX века. «Может быть, множество разновидностей происходят от одного вида.» «Мы знаем, что разнообразие климата, почв, питания зачастую вызывает изменения у тех организмов, которые их претерпевают.» И эти мысли современны Карлу II, проектам Ленотра и Версальского парка. Вот они, эти окаменелости! Очень скоро они явятся на свет из своих непостижимых сотен тысяч лет. Они ни в коей мере не потрясут религиозное учение, забывающее о Слове Божьем, передвигающем горы и долины, как значится текстуально, но они нарушат спокойствие благонамеренного человека. Вспомните Вольтера и истории об устрицах (его скептическую реакцию по поводу первых найденных окаменелостей). Вольтер, распространявший на континенте то (весьма немногое), что он мог понять из Ньютона, не любил геологов и геологию, он не любил безграничность времени, которая проникает в каждодневную жизнь. Это было сродни вечной агрессивности теологии.
Мысль XVII века не была мыслью безобидной. Страдание — цена классического порядка, вот почему он нас волнует. В классическом искусстве есть две вершины: «Мысли» и «Федра». «Вечное безмолвие» и «Ариадна, сестра моя». [124] Не будем обманываться: искусство этого периода — искусство трагическое. Вернулась драма. Напряжение барокко — классицизм без труда переходит в диалектическое превышение.
Глава XIII
БАРОЧНЫЙ ИЛИ КЛАССИЧЕСКИЙ. БАРОЧНЫЙ И КЛАССИЧЕСКИЙ
124
Две цитаты, взятые соответственно из «Мыслей» Паскаля и трагедии Расина «Федра». — Примеч. науч. ред.
Не просто браться за подобный сюжет после Виктора Люсьена Тапье. После него можно лишь пересказывать, и не лучшим образом, то, что он столь совершенно выразил. Семнадцатый век был веком трагическим, каковым не стал XVIII век. Трагическим, потому что досуг избранных, на котором основывается его величие, был обретен ценой страдания многих. Но это в порядке вещей. Так было всегда. И несмотря на всю видимость, медленный подъем экономики подготавливал и воплощал впечатляющее, если об этом знать, следствие — микроподвижки. Но такое начало скрытого роста не было явлено большинству, оно было капитализировано в виде дополнительного досуга в верхах и прежде всего в выходе нового социального слоя к досугу. Никогда досуг не был более плодотворным. Умножение досуга почти столь же бесспорный фактор научной революции, как накопление средств производства — фактор экономической революции конца XVIII века. И быть может, такая модификация отношения между двумя необходимыми и неотделимыми социальными слоями внесла дополнительную трагическую ноту. Семнадцатый век не усугублял бедственного положения обездоленных, как раз наоборот, просто отдельные представители искусства заинтересовались ими. Если французская живопись отвергает обездоленных (Ленен — исключение), то испанская — ставит их во главу угла. Трагический XVII век.
Но трагическое напряжение проникает намного глубже. Новоприобщенная к досугу буржуазная элита, чье положение предоставляло ей массу свободного времени, удачным образом умерившая свое экономическое восхождение, имела плотно заполненный досуг: библиотекарь Декарт, дипломат-любитель Лейбниц, ораторианец отец Мальбранш. Досуг, заполненный мыслями. Трагедия XVII века лишь весьма косвенно разыгрывалась на внешнем уровне вещей, трагедия пребывала в глубине духа.
В XVII веке все вращалось вокруг Бога, Его требований, Спасения. Все вопияло о жестоком одиночестве человека. Столь фундаментальные изменения в образе мыслей не проходят безнаказанно. И что бы ни говорили о том, что это осталось уделом немногих, разумеется, для кого-то достаточно было драмы повседневной жизни. У них был свой счет: не будем забывать о войне и конъюнктуре. Но всякое материальное улучшение, любой выход к досугу осуществляется ценой страдания. В страдании заложено перемещение, переход, возвышение. Трагическое материальной жизни усиливается великолепным всплеском духовных терзаний. Взглянем на длинную, нескончаемую галерею французского дворянства мантии, от мелкого и сомнительного дворянства Декарта до буржуазии Сен-Сирана, через великий «род» Арно, и живопись от Франса Хальса до Филиппа де Шампеня и множества мастеров помельче поможет нам уловить его черты. О, да! Трагический XVII век. Сколько напряжения, какая суровость, сколько силы, какая грусть! Значит, вот ради чего вы так трудились, так страдали, землепашцы XV века, вот за что боролись представители деревенской верхушки XVI века, отцы этих «судейских крючков», вознесенных наверх вашими усилиями, вашей скаредной трудовой добродетелью, вашим аскетическим самоограничением, считающим каждый соль от плодов стольких мучений на солнце, под дождем, в ваших грубо слепленных хижинах, перед вашими столами, более бедными, чем вы могли бы рассчитывать. Вот, значит, они, сильные мира сего, ответственные, сознательные, страдающие духовно от величия Вселенной, только что выстроенной их же беспощадной рефлексией привыкших к холодному расчету буржуа, скорбящие о потерянном рае скромного, наивного, но привычного и комфортного порядка.
Вот они, наконец, одинокие перед лицом Бога, великого, доброго, но отечески строгого, Бога живого, страшно взыскательного Бога церкви, разделенной, но стремящейся полностью перестроиться в соответствии с Его словом. В свое время Лютер оставлял надежду, «ибо все грешили и лишены славы Божией, и безвозмездно оправданы его милостью посредством искупления, сущим во Иисусе Христе». «Бог так любил мир, что дал своего единственного Сына, с тем чтобы любой верующий в него не погиб, но обрел жизнь вечную.» Таковы утешительные слова первой реформации. Но набожность XVII века предпочитала иные тексты. Когда она читала Библию — даже в католической Европе элита, по крайней мере, ее читала, — ее внимание привлекало другое.
Вместе с Пор-Роялем французская католическая реформация любила повторять: «У Меня отмщение, Я воздам. Господь будет судить народ Свой. Страшно впасть в руки Бога живого!» (Евр. 10:30–31).
Да, вторая реформация была бесконечно более трагической, чем ее выражение в кальвинистской Европе, в Дордрехте и под кистью Рембрандта, в лютеранской Германии, где все свелось к критерию ортодоксии убиквизма, в утверждении Аввакумом и расколом чистого пламени православной веры в противовес официальной русской церкви, в устремленности к благодати августинской Европы, постепенно охваченной плохо поставленной проблемой индивидуального спасения, в посттридентском католицизме, в мистических штучках испанской живописи: в «Христе-искупителе» и потрясающей «Скорбящей» Хосе Риберы (1591–1652), в великом Сурбаране (1598–1664), гениально живописавшем исступленных монахов, и думается, например, в «Явлении Иисуса в Сан-Андресе де Сальмера» из монастыря в Гвадалупе. Даже Италия делает усилие: религиозную драму выражают Караваджо и Карраччи, каждый на свой манер: «Бичевание» и «Пьета» (Палаццо Фарнезе) — второго, «Воскрешение Лазаря» — первого, не говоря уже о менее великих. Религиозный век — религиозное искусство. Манеры, разумеется, были разнообразны, главная проблема — одна.