Далеко ли до Вавилона? Старая шутка
Шрифт:
— Он прекрасно ездит верхом. Признайте за ним хоть это.
— Autres choses, мой милый, autres choses.
Возможно, я был несправедлив к матери. Я никогда не понимал ее побуждений, а это мешает видеть людей такими, какие они есть. Я не был знаком ни с одной другой женщиной и не мог ни с кем ее сравнить. В ней чувствовался тщательно выработанный блеск, который посторонние принимали за настоящий, но мне он представлялся тонкой скорлупой, скрывавшей черную жгучую ярость, которая непрерывно ее пожирала. На рояле она играла со странной злобой, и мне становилось
Войны, когда она началась, мы почти не заметили. Бельгия и Фландрия были от нас так далеко! Наши поля стояли в золоте, и земля под нашими ногами оставалась твердой и надежной. Осень начала сдабривать морозцем вечерний воздух. Дым костров был единственным дымом, от которого щипало наши глаза. Мы выезжали на травлю молодых лисиц рано поутру, когда земля на время белела от тумана и росы. Некоторые знакомые лица исчезли. Война занимала первые страницы газет, которые ежедневно привозили из Дублина на поезде.
«…наша страна навеки покроется позором, предаст свое мужество и отречется от уроков своей истории, если молодая Ирландия ограничится тем, что останется дома охранять свои берега от маловероятного вторжения и уклонится от долга, призывающего на поле брани показать ту доблесть и беззаветную храбрость, которые отличали наш народ на всем протяжении его истории».
— Проклятые идиоты!
Он направился к двери столовой, стиснув руки у груди. Мать щелкнула пальцами, чтобы я поднял газету с пола. Я передал газету ей.
— Я рада убедиться, что мистер Редмонд наконец-то вспомнил о лежащей на нем ответственности.
Она, сдвинув брови, нагнулась к газете, тщательно воспринимая каждое слово.
— Пушечное мясо!
Он не оглянулся на нас, а просто выкрикнул это в пустоту холла и захлопнул за собой дверь. Мать взглянула на дверь, чуть улыбнулась и снова занялась газетой.
После этого он заметно постарел и, как я подозреваю, начал пить больше, чем следовало бы. Он почти полностью замкнулся в таинственной башне своего сознания, его глаза покраснели, и на веках все время подсыхали какие-то корочки, которые он то и дело снимал уголком носового платка — это занятие поглощало его почти не меньше, чем возня с трубкой.
Как-то в первых числах октября мы вечером сидели в гостиной. Весь день, не спадая, дул ветер, стучал оконными рамами, завывал в трубе. Время от времени в комнату из камина поднимались струи дыма. Это раздражало отца: каждый раз он вынимал из кармана носовой платок, проводил им по глазам и досадливо вытирал нос. Весь день с деревьев срывались вихри листьев, обнажая грачиные гнезда, единственное их зимнее украшение. Мы ждали мать, чтобы выпить предобеденный херес. Меня увлекли стихи мистера Йейтса.
ОЧитая, я сознавал, что отец проводит платком по глазам, а потом яростно машет им на огонь. Его костюм вдруг стал ему словно велик. Как ни странно, я не знал, сколько ему лет. Его руки теперь, казалось, были сплетены из узловатых веревок.
Зовут колокола нас. Красота Печальная от вечности своей, Тебя из нас создав…— Их надо убрать, — пробормотал он. — Остатки гнезд.
Открылась дверь, и вошла мать. Мы оба встали. Вставая, я уронил топкий томик стихов, и он лежал, раскрывшись переплетом вверх, на подогнувшихся страницах. Она была бледна. Ее губы сжимались в узкую жесткую линию. Отец отошел к подносу с графином и рюмками.
— Кристофер Бойл убит.
Я и сейчас слышу мягкий шелковистый шелест ее платья.
Отец осторожно положил стеклянную пробку на поднос и молча ждал.
— Во Фландрии, — сказала она. — В каком-то месте с непроизносимым названием.
Она протянула к огню руки в пене кружев. Бриллианты на пальцах заблестели. Отец взял графин и налил три рюмки.
— Проклятые идиоты. — Больше он ничего не сказал.
— Я была у них, когда пришла телеграмма.
Ее полные странного возбуждения глаза обратились на меня. Отец вложил рюмку ей в пальцы.
— Такая бессмыслица.
Мы молча пили свой херес. Еще одна струйка дыма спиралью поднялась в темноту под потолком. Внезапно отец сердито махнул рукой и сбросил со столика фарфоровую статуэтку.
— Ах, Фредерик! Как вы неловки.
Мы все посмотрели вниз, на разлетевшиеся по полу белые и позолоченные осколки. Они были похожи на осыпавшиеся цветочные лепестки.
— Извините.
Она покачала головой. Это могло означать что угодно и вовсе ничего.
— Я куплю вам другую. Что она, собственно, изображала?
— Не надо.
Она сделала шаг к сонетке.
— Не звоните! — сказал он резко. — Не задавайте им лишней работы. Я уберу сам.
Он медленно нагнулся и начал подбирать осколки с пола. Это был пастушок с овечкой, лихо перекинутой через плечо, — один из пары. Второй пастушок беззаботно улыбался с того же столика.
— Я куплю вам другого такого же.
— Это вам не удастся. Они, кажется, французские, а может быть, и нет. Впрочем, они мне никогда особенно не нравились. Вот, пожалуйста. — Она подала ему корзину для бумаг, и он ссыпал туда осколки. От согнутого положения у него, очевидно, закружилась голова. С трудом выпрямившись, он ухватился за спинку своего кресла.
— Вы стареете, — сказала она. — Последнее время я все чаще это замечаю. Возможно, вы нездоровы? Не показаться ли вам врачу?
— Может ли врач вылечить меня от возраста, дорогая?