Делакруа
Шрифт:
Осталось несколько рисунков пером, которые он набрасывал, как бы разминаясь, не столько находя конкретную форму, но предчувствуя жест и подготавливаясь к этому жесту; это напоминало разминку балерины перед выходом. Он выволакивал переплетенные друг с другом объемы, месил эту массу штрихов, пока она не становилась густой, вязкой, чтобы из нее можно было лепить. Тогда он бросал этот рисунок и начинал новый, пока не чувствовал себя готовым настолько, чтобы приняться за живопись...
Он писал с натуры прямо в картину — снова Сидони, Эмилия, Алина... Это было опасно. Он невольно сосредоточивался, как бы выходил из картины, покидал
Это происходило естественно и незаметно, он испытывал физическое наслаждение, когда писал этих женщин, когда искал опаловые переливы, прохладные рефлексы, этот свет, который как будто бы зажигался, по мере того как его кисть накапливала, нагромождала сверкающее месиво краски. И в этом чрезмерном внимании мозг его выключался, он терял хладнокровие, которое есть не что иное, как разум. Холст распадался, он переставал быть картиной, становясь комбинацией великолепных кусков. Эжен встряхивался, он как будто отгонял от себя наваждение, он снова включал свой разум, который уравнивал, приводил к единству то, что было раскидано, раздроблено непосредственным чувством. Но это не было спокойным процессом, это была жестокая и упорная борьба — он надевал обручи на нечто живое, на то, что сопротивлялось, не желая ему подчиняться; его можно было тогда сравнить с Самсоном, который коленом прижимал к земле льва.
Даже по сравнению с «Хиосской резней», не говоря уже о «Ладье Данте», это был грандиозный рывок; он впервые здесь окунулся, так, как всегда хотел бы купаться, в цвет беспредельно интенсивный, в сочетания неудержимо контрастные, именно здесь он впервые воплотился всецело, так, как хотел.
Он не желал больше серого, не желал этих псевдожемчужных тонов. Он писал золотом, лазурью и пурпуром.
Он швырял краску на холст.
Да, конечно! Но он швырял очень расчетливо, он начинал размышлять с того самого момента, как нагружал краской палитру. Размышляя, он постепенно приводил себя в состояние холодного неистовства, он был вне себя, он куражился, он делал черт знает что... Но он крепко держал себя за ошейник.
«Я благополучно закончил свою Резню №2, — наконец сообщил он Сулье, — но я подвергся ожесточенным нападкам целого стада этих старых ослов из жюри. Я многое мог бы тебе рассказать по этому поводу...
Продолжаю письмо спустя два дня. Сегодня утром открылся Салон. Моя мазня собрала множество народа».
Изумление жюри померкло перед изумлением и негодованием публики. Имя Эжена Делакруа стало популярным, как если бы он был отравитель или фальшивомонетчик: разразился грандиозный скандал. Каждый день, открывая газету, читатели искали по поводу картины Эжена новых острот. Самые солидные парижские газеты писали о ней в следующем роде: «Г-н Делакруа заказал два фургона, с тем чтобы вывезти разрушенную мебель из дворца г-на Сарданапала, двое похоронных дрог для мертвых и два омнибуса для тех, кто остался в живых...»
Около картины толпилась негодующая и искренне веселящаяся публика. Чиновники, каждый из которых еще в лицее умел рисовать, указывали своим рдеющим при виде такого количества непристойностей спутницам на чудовищные погрешности в анатомии, которые допустил несведущий и недобросовестный автор. «Этот человек пишет пьяной метлой» — это изречение повторялось теперь чуть ли не хором, оно толковалось совершенно буквально: именно пьяной метлой. Граф Состен де Ларошфуко заявил на сей раз Эжену, трясясь от негодования: «Итак, мсье, если вы намерены впредь заниматься живописью, не
Что же, собственно, так возмутило публику, критику и начальство?
Характер этого возмущения, его причина менялись по мере того, как зритель приближался к картине.
Сначала его, как быка красная тряпка, раздражало общее сверкание, общий повышенный тон, он, привыкший к солидной серебристо-коричневой гамме, был возмущен нахальством этого типа, который ему предлагал ослепительно желтые, синие, красные цвета: в конце концов это Лувр, а не москательная лавка! Так что когда зритель приближался настолько, что мог оценить сюжет и композицию, он уже был соответствующим образом взвинчен.
Но вот он приблизился. И тогда он различал — они его почти ослепляли — большое количество голых женщин в самых вызывающих позах. Уж если сабинянки, холодные, как рыбы, сабинянки Давида, казались ему скабрезными, то здесь его возвышенные представления о женской наготе оскорблены были самым жестоким образом.
Ошеломленный, он убеждался, что женщин убивают у него на глазах, режут как кур; он, наконец, понимал, что ему преподносится невероятная, аморальная смесь жестокости с чувственностью.
И тогда он бросался, со всех ног бросался к картине, водил по ней носом, будто обнюхивая ее, и тут-то он обнаруживал, что картина написана пьяной метлой. Он разражался воплем, он оборачивался, ища сочувствия; он его находил.
Он находил это молчаливое сочувствие во множестве приличных, очаровательных, прекрасных работ, которые укоризненно глядели со стен на этого скандалиста и хама, вторгшегося в их спокойное общество. Ведь это не 1819 год, не 1822 и даже не 24-й. Все мало-мальски разумные люди уже поняли, что классицизм необходимо умягчить, что следует вывести некий гибрид, который, сохранив привычные преимущества гладкой, тщательной и очень подробной живописи, позаимствует у романтизма занятный (но приличный!) сюжет, местный колорит, который любому пустяку придает убедительность.
Такая живопись, которая была приятна всем—романтикам, классикам, публике, критикам и начальству, — уже появилась. Она была абсолютно приличной и на выставке вела себя как воспитанный гость. Такой гость никого не раздражает своими архиконсервативными взглядами, он скорее придерживается передовых мнений, но, так сказать, чуть-чуть отступя, предоставляя чудакам и нахалам рваться вперед. Это искусство занято кропотливой и, как правило, очень успешной работой — приспособлением новаций, создаваемых чудаками вроде Эжена, к потребностям публики. Публика в конце концов не консервативна отнюдь. Но она не выносит, когда автор умнее ее. Вместе с тем общественное мнение монолитно и строго. Оно любит, чтобы у него просили прощения, и не прощает тем, кто упорствует или по неведению отстает от так называемого духа времени.
Между тем нашелся один господин, который был консервативен настолько, что возымел дерзость спросить: «Разве природа меняется, разве свет и воздух меняются, разве страсти человеческого сердца изменились со времен Гомера?» — «Надо следить за своим веком!..» — «Но если мой век не прав?!»
Этот великолепный упрямец был Жан-Доминик Энгр.
С тех пор как Энгр стал признанным вождем классицизма, он находился в довольно странных взаимоотношениях с публикой: полагалось его уважать.
Позже над ним стали потихоньку посмеиваться. Однако не более: все-таки это было большое искусство, а зритель любит время от времени вымолвить: «Шапки долой!», и почтительно вытянуться.
Английский язык с У. С. Моэмом. Театр
Научно-образовательная:
языкознание
рейтинг книги
