День гнева
Шрифт:
Вооружение посадских явилось неожиданностью и для бояр, особенно — для Шереметева и Мстиславского. Что думали про себя Шуйский и Юрьев, кого к кому подсылали, темна вода. Мстиславский и побои государя терпел, считая, что, если ослабнет и самодержавная десница, разнесёт телегу по буграм. Он первым предложил мириться.
Но Богдан Бельский усмотрел в подавлении бунта возможность возвеличить и выставить воинскую силу, замазать стрельцов посадской кровью и припугнуть бояр. Кто укротит народную стихию, тот станет истинным правителем при Фёдоре. Годунов же был всегда слишком занят дворовыми делами, чтобы глубоко вникать в военные... Богдан Яковлевич отдал приказ: выйти на площадь, беспощадно разогнать, не останавливаясь перед кровопролитием!
Теперь и люди, собравшиеся на
Можно ударить по живой плоти из кремлёвских пушек. Кровавые ошметья полетят. Но и посадские не зря грузили телеги порохом.
Трудно сказать, зачем тогда на Лобном месте стояла пушка. Для убедительности при выкликании приказов? Или чтобы ударить поверх голов в случае возмущения? Зачем ни стояла, была исправна. Пушкарь из посадских заложил порох, вкатил железное ядро, помощнички поворотили её рылом на Спасские ворота, святая святых Кремля, царский выезд.
Стрельцы теснили толпу конями, не решаясь убивать. На помощь вылезли из Кремля пешие, стали пихаться древками бердышей с железными пятками. Боярские слуги, не пропущенные в ворота, и посадские тоже сперва остерегались, но как передних потоптали, рассердились все. Первая кровь, как водится, невинная, хлестанула из конского горла. Потом железо — крючья, сабли, кривые лезвия бердышей — стали когтить людей. Стрельцы хотели загнать посадских в ров или на заболоченную Неглинную, покрытую раскисшим снегом. Но скоро их самих утеснили, не размахнуться. Среди слободских, как при всех беспорядках, хватало ночного ворья, душегубцев. Те стали доставать стрельцов запазушными кистенями. У них железных шапок не водилось, только хлопчатые, простёганные проволокой. А против воровского пёрышка-ножа в толпе и вовсе обороны нет.
Филипка метался в первые ряды, под самые копыта. Казаки не останавливали его: жизнь человеку даётся и отнимается Божьей волей, необъяснимой и неумолимой. Одной Владычице Небесной, покровительнице Сечи, ведомы её тайные извивы. Потому в Запорогах все церкви посвящены Покрову Богородицы, что всё-таки надеются на её заступничество, как на ворожбу. Женщины все ворожеи... И тут удачно получилось, что площадь осеняет Покровский храм, его пасхально изукрашенные маковки оберегут Филипку.
Не Богородица ли внушила земским боярам и Годунову объединиться, извергнув Богдана Бельского? Кто-то из совещавшихся даже предложил отдать его толпе. Не согласились: порвут в кровавые клочья, грех на всех и неприлично перед поляками. Но раньше, чем пушка на Лобном месте выплюнула ядро, раздался сигнал рожка. Стрельцы проворно втягивались в ворота — железозубая змея, чешуйчато мерцающая зелёным, красным, синим. Ещё не всё её тулово упряталось, когда на башне взвыла пронзительная сурна, помост перед воротами очистили, и на него ступили бояре Мстиславский, Юрьев, Шереметев.
Издалека казакам было плохо слышно, что они говорили. Ругательски поминали Богдашку Бельского. Ему более не править. Игнатий уверенно предсказывал, что сунут его не в тюрьму, а в дальнюю дыру воеводой. Когда в Москве утихнут беспорядки, начнётся сыск. Всё это уже было. Для настоящей смуты русские ещё не наголодались, не обозлились, им не хватает прошлых возмутителей. И — имени, чтобы сплотить обиженных. Вот подрастёт царевич Дмитрий...
— Эва — ждать! — не согласились казаки. — Разве Филипка дождётся, а казак долго не живёт.
— Не выберемся вовремя — попадём в сыск. Что нам поручено, мы вызнали, нехай теперь атаман с есаулами башки ломают.
С этим охотно согласились. По-тихому убрались с площади,
— Вот так и смута в России. Кажется, далеко, а не заметишь, як настигнет. Всё в руце Божьей, казак!
И поверилось Филипке, что в фиолетовой дали, пахнущей уже апрельскими подснежниками, светится и искрится его удача. Он молодой, дождётся, лишь бы не померли своей, милостивой смертью опричные душегубцы, как помер, сказывают, без мучений их душегубец царь...
Казаки запамятовали про заставы, усиленные ввиду смерти государя на западных подступах к столице. В очи плеснуло пламя костра. Три всадника, казавшиеся громадными в багровых отсветах, ринулись на топот казацких лошадей. Казаки, не сговариваясь, рванули левые поводья и сгинули в низине, залитой талой водой, перемешанной со снегом, и обрамленной заманчиво чернеющей рощей. За чавканьем копыт по мочажинам было не разобрать, гонятся за ними дозорные или для острастки орут. Роща не приняла чужих, тыкала в лица голые сучки, хлестала коней по мордам распушившейся вербой. Справа дышала тающим льдом Москва-река. Он уже трогался вовсю, местами нагромождая заторы от берега до берега. Удача, вздорная подруга смелых, вывела их к одному из таких заторов, они перебрались на противоположный берег, рискуя поломать ноги лошадям.
Изъеденный оврагами, загромождённый оплывинами склон воздымался в уже ночное небо с проклюнувшимися звёздами. Воробьёвы горы... Просёлочная дорога полого волоклась вдоль берега, вывершивала овражек и выводила в просторную низину с бедным ручейком. Возле него притулилась деревенька. Она спала уже так глухо, что даже псы не взлаяли. За ёлку зацепился месяц. В его заёмном свете жирно блестела глина, взбитая копытами. Сметанным языком она сползала с обрыва над дорогой. Усталые кони оскользались, поддавали крупами, дорога пошла круче. Лишь на лесистом взлобке стала ровнее, суше. Старшой дозволил глотнуть горелки, а молодой расстрига из монастырских певчих заиграл вполголоса походную казачью: «Соколинку сынку, вернись до домоньку, эмыю тобе головоньку, розчешу гребенцем... Соколихо мати, не вернуся не зостанусь, мене, йене, змоют дожчи, а розчешут густы тёрны...» Даже Филипка заулыбался облегчённо, хоть и не прикоснулся к фляжке.
За лесом лежало Воробьёве, царское село. Игнатий был здесь однажды, когда всем городом, с земским палачом во главе, в сопровождении священников, но и с оружием посадские ходили к молодому государю Ивану Васильевичу требовать правды и свободы. Им обещали... Слишком многое изменилось с той поры, дороги тоже. Вместо Киевского большака Игнатий вывел казаков к заставе на окраине села.
— Хто за люди? Стой!
Кони уже привыкли, что от костра надо лететь галопом, не жалея дыхалок. Но вышколенная воробьевская стража держала пищали на сошках. Громыхнули вдогон, по теням.
— До неба, — порадовался старшой, услышав жужжание пули, значит — мимо.
Рванули лесом, вылетели к откосу, падавшему к Москве-реке. Отсюда легче оглядеться, сметить дорогу. Игнатий изумлённо крикнул:
— Пуля во мне!
Брюхом, по-бабьи соскользнул с седла, вытянулся ничком, сунулся в таличок седой, плешивой головой. Жёлтую свитку, зазеленённую луной, от ворота до задранного подола облило чёрным.
Старшой кинжалом вспорол сукно, обнажил тощую, зябко съеженную спину. Пощупал и в бессильной досаде махнул в небо кулаком. Опомнился и по-казачьи размашисто перекрестился.