День гнева
Шрифт:
Итак, Нагие, Годуновы и... Шуйские желали, чтобы скорее умер государь. На шапку Мономаха мог заглядываться Иван Петрович, ходивший в героях после защиты Пскова. И старший в роде, Василий Иванович, честолюбивый и обаятельный, всеми за что-то любимый. Разговоры о нём дошли даже до папского легата Поссевино, были записаны людьми Нагого. Василия Шуйского доставили в московскую тюрьму. Продержав месяц, Иван Васильевич отдал его на поруки младшим Шуйским, вызвав одно ненужное раздражение.
Все его предприятия заканчивались неудачами и молчаливым осуждением. В каком-то приступе обиды и неуверенности собрал бояр, произнёс жаркую, болезненную речь об отречении. Он стар, истерзан душевно и телесно, мечтает о келье на Белоозере. Он всем мешает! Поражение в войне, разорение страны — по грехам его, без него бояре поправят хозяйство. Понимает, что Фёдор малоумен. У бояр, верно, созрели умыслы, кого
После «собора» он вновь сделал попытку удалить Годуновых от Фёдора. Ирина Годунова была умна, красива, ласкова, любима — и бесплодна. Иван Васильевич заговорил с митрополитом о разводе сына, бесплодие давало основание. Митрополит пытался повлиять на Фёдора. Покорно, мрачно притихли Годуновы, выжидая. Фёдор возмутился бурно, до горячки. Только его ещё и оставалось потерять. Ему хватило и малого умишка, чтобы сообразить, какой «мамушки» его лишают. Митрополит и те бояре, что тоже были за развод, отступились, а Годуновы вернулись ко двору.
Так получалось, что противовесом им остался Афанасий Фёдорович Нагой. И был бы Ивану Васильевичу вернейшим союзником в самых тайных делах и расчётах, если бы не стыдное сватовство царя к английской принцессе. Когда оно рухнуло, Иван Васильевич не мог думать о нём без зубовного хруста.
Уму непостижимо, как совмещались в нём в одно и то же время самоубийственная, подрезавшая становую жилу скорбь по сыну, утихавшая лишь у груди Марии, уже пахнувшей молоком, и тайные скоромные беседы с Робертом Якоби, английским лекарем. Его недавно прислала королева Елизавета с аптекарем и набором неведомых в России снадобий.
А началось с пустого вопроса — впрочем, и в нём уже гнездился умысел: каковы-де аглицкие девки из королевниной родни? Желая потрафить мужскому любопытству стареющего государя, Роберт живописал прелести Марии Гастингс, племянницы Елизаветы. Что-то и для себя прикидывая выгодное, распелся, будто тридцатилетняя Мария мается по видному жениху, да всё не по ней, а кто окажется по ней, тому уж не придётся прибегать к бодрящим корешкам, из перестарок-де выходят жаркие и податливые жёны. Если бы Роберт оказался сдержанней, Ивану Васильевичу не кинулось бы в голову бесовское — жениться в восьмой раз. Потом он каялся, по обыкновению кивая на виновника: «Дело это началось от задора доктора Роберта».
Задор, конечно, был, только к нему многое приплелось: давнее представление об Англии как об убежище, о чём он снова, уже терпя поражение от Батория, просил Елизавету через Горсея; плотское воздержание в связи с беременностью жены и неизбежное, как у него бывало со всякой женщиной, пресыщенное разочарование, недобрая переоценка всех её качеств; в наказе своему послу он записал — «государь-де взял боярскую дочь, а не по себе»; наконец, у королевниной племянницы было своё герцогство в Англии, ещё один призрак укрывища, «опричного дома», какие он пытался строить и в Александровой слободе, и в Вологде, и на Арбате... В человеческой памяти, желаниях, порывах всё перемётано гуще, чем в рассудке, и всё вдруг всплывает пеной, и совершается невиданная глупость, потом — недоумённое раскаяние. Глупостью было — поручить «проведать о королевской племяннице» не кому иному, как Афанасию Фёдоровичу Нагому.
Пусть он руководитель Приказа посольских и тайных дел, но он последним должен был узнать о матримониальных замыслах своего царственного шурина. Вопреки древней пословице, Господь, желая
И сам Иван Васильевич, и ближние заметили, что после убийства сына мысли его лишились прежней ясности и той воистину змеиной изворотливости, которая всегда сбивала и ужасала тяжелодумных бояр и дьяков. Явились спутанность, неловкость, неуверенность. Что-то змеиное осталось, но как бы осенне-стылое, при смене кожи, и кожа прилипла, не сдирается, зудит. Причина — не столько возраст, сколько нервические потрясения и излишества, утешил доктор Роберт. Довольно изменить образ жизни, питание, сменить истёртую шкуру, то есть очистить натуру изнутри, от печени до лёгких. Учитывая строгие вкусы Марии Гастингс...
Весной 1583 года случилось две радости, взбодрившие вялые чувства новоявленного жениха: родился сын; умер князь Курбский.
Сына нарекли Дмитрием.
Существовала древняя примета — не называть новорождённого именем умерших ранее детей. Жизнь его не заладится, несчастье станет поджидать либо в детстве, либо в цветущем возрасте. Но отцовские пристрастия определяются не усторожливым рассудком, а погребёнными воспоминаниями молодости. Хотелось гугукать над колыбелькой, как с незабвенной горлицей Анастасией: «Митенька!» И чтобы, как и того, окружали одни доброжелатели, трепещущие о здоровье наследника...
Митенька улыбался одному отцу. И был единственным, кто искренне любил его — отёкшего, исседа-рыжебородого, уже не с грозой, а только с бессильной желчью в припухших очах.
Казалось, Марии из рода Нагих уже не мог грозить развод и постриг. Но в Лондон продолжали идти наказы через Писемского [97] : «Ты бы, сестра наша любительная, Елисавета Королевна, ту свою племянницу послу нашему Фёдору показать велела и парсуну б её к нам прислала на доске и на бумаге...» «Я слышала, что государь ваш любит красивых девушек, — выкручивалась Елизавета. — Моя племянница некрасива, и государь её навряд полюбит. К тому же она лежала в оспе, лицо у неё красное и ямоватое, теперь с неё нельзя списывать портрета, хоть давай мне все богатства мира!» Вкусы ревнивой королевы и Писемского расходились. Узрев Марию Гастингс на дорожке прихотливо запущенного английского парка, он в показном восторге пал на колени, раззявив дураковато-бородатый рот, к веселью фрейлин. Донёс царю: ростом Мария высока, тонка, лицом бела; глаза серые, волосы русые, нос прямой, пальцы тонкие и долгие. «Она красива, да ведь дело это ставится судом Божиим...»
97
Писемский Фёдор Андреевич — московский посланник в Англии.
В Москву явился новый английский посол Боус, твердивший по своим инструкциям через толмача: «А се больна и роже ей не самое красна, а есть у королевы до десяти девок и ближе той племянницы». Имён, однако, не называл.
Сватовство было так же безнадёжно, как предложение военного союза против поляков и испанцев. С испанцами велись сражения в таких просторах, куда разве русская пенька добиралась в английских вантах. Вовсе нелепо выглядело требование царя, чтобы Елизавета направила увещевательное письмо Стефану Баторию, а коли тот Полоцка не вернёт, пусть королева рать свою пошлёт. «То дело невиданное, мне с ним к королеве ехать нельзя, — справедливо перепугался Боус. — Меня королева дураком назовёт». Нет, ничего не нужно стало англичанам от России, только сбывать лежалый товар — без конкурентов.
Суета сует. О скорбном и высоком, важном для души думалось после вечерней молитвы да в тоске предрассветной бессонницы. Пробуждения были мучительны — сердечным утеснением, тревогой, ощущением упущенного времени и неискупаемой греховности.
Царствование его уже теперь считают и неудачным, и кровавым, но мудрый в своём едином, боговдохновенном мнении народ назовёт его не злодеем, а только Грозным. Два пути было у России. Самодержавство выбрано не им, а дедом, прадедом, возможно — самим народом. Стало быть, надо идти не ужасаясь. Опричнина и казни были необходимы, чтобы наследникам не пришлось ни в крови мараться, ни терпеть у трона худородную палаческую свору. И крови, трупов могло быть больше, по его наказу дьяки посчитали: по первой прикидке невинно убиенных вышло семьдесят пять — знатнейших. Правда, потом счёт пошёл на сотни, как раскопали Малютины «скаски», но всё равно не больше, чем необходимо для умиротворения страны.