Державный
Шрифт:
Даруя другим смирение, сам в себе Вассиан смирения не имел. Гнев его всё больше и больше воспалялся, в голову ударила кровь, архиепископа шатало, и он попросил идущего с ним рядом диакона Филофея взять его под руку, придерживать. Диакон испуганно поглядывал на алые пятна, плавающие по лицу Вассиана, на желваки, скручивающие скулы архиерея. Вассиан заметил тревожные взгляды диакона, покряхтел, пытаясь успокоиться, взять себя в руки. Ещё, чего доброго, кондрашка хватит, а впереди вон столько испытаний, не время на тот свет торопиться.
И впрямь, чего это он так взбеленился? Сам же одолеваем сомнениями — может быть, прав Иван Васильевич, мудро поступает, дальновидно?.. Вассиан глубоко вздохнул, пытаясь взвесить деяния Ивана с хорошей стороны. Положим, так: Ахмат, проведав о сожжении Посада, решит, что мы дрогнули, опасаемся, трепещем. Голова у него закружится от предвкушаемого успеха,
— Твоё лицо только и приятно мне теперь, Генушко! — сказал Вассиан при виде идущего ему навстречу Чудовского архимандрита. Глаза Геннадия были красны — не то от слёз, не то от дыма, уже вовсю господствующего и здесь, за кремлёвскими стенами. — А я вот на Посаде был. Народ утешал, как мог. Посадские в страшном горе и готовы даже к смуте, да Патрикеевы и их слуги быстро расправляются — жгут дома и гонят людей прочь из Посада. Возьми-ка меня под руку заместо Филофея. Шатает меня. Помню я тебя всегда рядом с незабвенным Ионой и теперь буду воображать себе, будто се не ты, а сам святитель милый идёт со мной рядом, поддерживая. Ну, что скажешь, каков наш государь? Злодей али спаситель? Дурак трусливый али трезвый и хитрый стратиг?
— Сохраняя спокойствие и рассудок, я говорю себе: «Ему видней», — отвечал Геннадий, беря архиепископа под руку. — Но и я не из того камня, коим фрязин Успенье обморовал [128] . Где найти такие глину и известь, чтобы сердце окаменело и не можно было бы его ножом расколупати? Душа кровью обливается! И всё же твержу и твержу себе: «Ему видней! Ему видней!» Пытаюсь о другом думать и опять на сумрачные и тревожные мысли натыкаюсь. Вот, к примеру, не нравится мне протопоп Алексий, хоть режьте меня! Темна душа у него. Голова ясная, знаний превеликое в ней множество, а сердце — змеиное, чёрное. Почто он службы нарушает? Слыхано, в Новгороде, ещё до шелонских дел, вместе с Михайлом Олельковичем объявлялся некий жидовин именем Схария, а с ним ещё двое жидов. И от них пошла по сердцам православных смута и ересь жидовская: Троицы нет, Страшного суда не будет, Христос ещё токмо ожидается, а Спаситель наш простым человеком был, не Богом вовсе, в Евангелиях — ложь, и всё такое прочее, что языку произносить противно и вредно. И вот, приглядываюсь я к протопопу Алексию и всё больше то там, то сям улавливаю в его словах и делах уклоны в эту вот самую сторону — к ереси то бишь. О Ветхом завете много говорит, а о Новом — мало. Евхаристию небрежно совершает, причащает — как будто с усмешкой, мол, се заблуждение, но ничего не могу поделать, приходится терпеть заблуждения ваши, а не то побьёте. И думаю: на кой ляд его Иван из Новгорода приволок? Грамотеев излишне государь наш любит и привечает, вот что. Развелось их вокруг него более чем достаточно. Вот и Курицын этот, книжник… А по-моему, чернокнижник он. То и дело какие-нибудь каббалиные словечки от него слышишь. А ведь мы знаем, что сие есть — каббала, учение жидовское, антихристово. А государь рот разинет и радуется — вот, мол, каково у меня грамотное окружение, ни перед кем не стыдно. А нам и ранее не стыдно было, и всё помним, как покойничек Филипп папского нунция в учёности посрамил. Ихняя учёность мнимая супротив нашей. Но протопоп Алексий, кажется, иного мнения. Боязно так, что ему аж Успенский собор в настояние отдан! Червь сомнения — целы ли все святыни, коими наш главный кремлёвский храм свят? Не подменили ли честную главу Иоанна Златоуста на череп какого-нибудь фарисея жидовского? Локоть Андрея — на кость чародея? Бывает, идёт Алексий предо мною, я его тайком крестом осеняю — что, если от креста крутить его начнёт?
128
Обморовал — то есть, облицевал.
— Крестом не всякого беса скрутишь, — тяжко вздохнул Вассиан. Ему тоже в последнее время казались подозрительными привезённые в прошлом году из Новгорода священники Алексий и Дионисий. И как сразу возвысились — первого протоиереем-настоятелем
— Твоим, батюшко, пылом и впрямь разгромили бы супостата, — улыбнулся Геннадий.
Жительство Вассиана было на Москве в Чудовом монастыре, и теперь архиепископ и архимандрит, оба с красными глазами и обессиленные от душевных терзаний, входили в здание обители. Над дверью висела большая икона, изображающая чудо Архангела Михаила о змие. Гнев великокняжеского духовника заметно остыл, Вассиан с глубоким вздохом перекрестился на воинственную икону и подумал об Иване: «А может быть, он всё же не дурак малодушный, а Михаил?»
Глава шестая
ФРЯГИ УДИВЛЯЮТСЯ И НЕДОУМЕВАЮТ
А в ту минуту, как Ростовский архиепископ входил в здание Чудова монастыря, веницейский муроль Аристотель Фиораванти стоял на деревянной и шаткой башенке, возвышающейся над Фроловскими воротами Кремля, и взирал на зрелище посадского бедствия. Рядом с ним стояли прочие чужеземцы — сын Аристотеля Андреа, подмастерье Пьетро, Джан-Батиста делла Вольпе, удачно избежавший взора Иоанна и не попавшийся на глаза великому князю, коему, известное дело, было в сии мгновения не до Вольны, а также известный нам Андрей Иванович Бова, урождённый Андрэ де Бове. А больше тут всё равно бы никто и не уместился — площадка башни была невелика, полторы на две сажени. Да ещё каменный доспет на ней стоял, именуемый Ездецом — Георгий на коне, уязвляющий змия.
Зрелище было величественное и ужасное. Уже половину Посада охватил пожар. Пламя постепенно приближалось к большой площади, раскинувшейся вдоль кремлёвской стены. Посреди неё возвышался крест на Лобном месте, справа и слева от которого громоздились бесчисленные торговые ряды. Сквозь дым можно было различить множество разнообразных повозок, груженных скарбом, двигающихся справа налево, на север — посадские москвичи всё ещё продолжали вывозить своё имущество. Многие повозки въезжали в Кремль через Фроловские и Никольские ворота, на них ехали те, кому, возможно, предстояло в скором или не очень скором времени сидеть в Кремле и держать осаду неприятеля. Неизвестно, кому лучше, — если хан будет опрокинут и отброшен с южных рубежей, то лучше тем, кто остаётся в Кремле, а если Ахмат всё же прорвётся и осадит московскую крепость, то хорошо оказаться среди тех, кто сейчас отправляется в град Дмитров на временное поселение.
Постепенно Аристотеля всё больше охватывало чувство удивления. То, что дуче Джованни жжёт предместье, было в порядке вещей — так бы на его месте поступил каждый разумный политик ввиду приближающейся опасности. Не вызывало недоумения и то, что сожжение происходило так быстро, это тоже выглядело разумным. Но вот поведение народа казалось потрясающим, необъяснимым. В любом городе Италии, будь то Болонья или Венеция, Флоренция или Милан, жители предместья не выглядели бы такими покорными — они бы проклинали своего государя, забрасывали бы камнями его слуг, распоряжающихся пожаром, вопили и бросались с рыданьями наземь ничком. Московские же рутены проявляли чудеса самообладания и покорности, лишь их жёны, да и то далеко не каждая, оглашали дымный воздух воплями и рыданьями. А ведь сжигались их кровные дома, уничтожалось то, что у каждого человека считается самым дорогим после души, семьи и жизни, — очаг.
Вдруг, нарушая ход мыслей Аристотеля, Джан-Батиста спросил его ни к селу ни к городу:
— Скажите, маэстро, вас изначально назвали Аристотелем? Или было какое-то иное имя?
— Странно, что это интересует вас в такой миг, — пожал плечами архитектор. — Да, изначально. Когда я появился на свет, в Болонье все были без ума от древности, все называли своих детей античными именами — Ахиллами, Апеллесами, Парисами. Я рад, что меня назвали Аристотелем, а не, скажем, Агамемноном.
— Но своего сына вы всё-таки назвали христианским именем, — не унимался легкомысленный делла Вольпе. — Вы что, больший христианин, чем ваши родители?