Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей
Шрифт:
Твое дело — сбивать масло, Мэтр. Нет на свете ничего сладостнее и таинственнее, чем самому делать сливочное масло.
Итак, садись и взбивай. Переводи масло из одного состояния в другое, ритмично, вторя ритму Заразы и Мускула.
У кровати Зараза нагибается. Правой рукой опирается о край, левой раздвигает ягодицы. Смысл Жизни Мускула, наполовину вставший, вдруг, точно по волшебству, ныряет в отверстие. Зараза с непроницаемым лицом терпит таран за тараном. Декламирует, опустив голову, сощурив глаза, извечный ассортимент сладостей: «У тебя самый большой», «У тебя самый лучший», «Ах ты мой самец», «Миленький, я твоя
Мускулу нравится смотреть, как движется его Смысл Жизни.
Никто, даже ты, о Мэтр, не зрит тайны мистического претворения сливок в масло. Ты, как автомат, работаешь ложкой, уверенный в закономерностях процесса взбивания, игнорируя частные особенности этих конкретных и уникальных сливок, которым не даешь покоя неустанно.
Зараза выводит Мускула из нарциссической задумчивости, предложив другую позу. Он покоряется, вытаскивает Смысл наружу. Сидя на углу кровати, откидывается назад, чтобы Зараза языком очистила Смысл от своих испражнений, а потом пососала, пусть то появляется, то исчезает; сам же Мускул наслаждается зрелищем, подложив под голову подушку, которую случайно нашел и по наитию свернул вдвое.
Но Мускулу становится скучно: Зараза заглотала Смысл целиком, видно только, как пышные волосы этой обжоры монотонно трясутся, точно от болезни Паркинсона. Лучше уж приказать, чтобы Зараза не брала глубоко в рот, пусть только вид делает. Тогда взор Мускула усладится чудом: его Смысл близок то к гибели, то к воскресению; смерть, оживление, вновь смерть, вновь оживление — через эту череду событий открывается Бог.
Нет на свете ничего таинственнее и сладостнее, чем делать масло самому, Мэтр. Ничто не сравнится с мигом, когда не глядя (ты можешь и не глядеть), когда своей опытной, чувствительной рукой ты ощущаешь: трансмутация вот-вот свершится, еще одно движение — и сок, благословенная живица, польется в миску.
А значит, замри, Мэтр. Мускул требует, чтобы Зараза села на него; она снова поворачивается и, напяливая себя на Смысл, притворяясь, что никак не получается оттого, что он ей якобы велик, внушает Мускулу: она накручивается на него гайкой, и он, болт, ее имеет, пусть ни в чем не сомневается. В отличие от тебя, Мэтр, Зараза не может остановиться. Зажмуривается, голова запрокидывается, руки напрягаются. Отстраняется, сгибается, корчится. Из ее обмякшего органа льются, пачкая пол, густые бели.
Ей не остановиться, Мэтр. Ей надо продолжать, хотя она вся обмякла, с каждым тараном чувствует себя все более обмякшей и отстраненной, и непонятное раздражение, то ли раздражение, то ли пыл, порой нашептывает ей: «Перестань, хватит».
Но теперь-то она ни за что не остановится. Начинается ее апофеоз: она изображает плач, с новым пафосом декламирует ассортимент сладостей; умоляет Мускула: «Побей меня. Убей меня». Он притворяется, будто ничего не понимает, — знает, что мольбами она хитроумно побуждает его кончить. Зараза вся трясется, искусно, изощренно; настаивает: «Не давай мне спуску, лупи меня, что есть мочи, ты мой самец, ах, вставь мне, чтоб я умерла, миленький, убей меня, одного хочу — умереть с тобой внутри».
У болта помрачается рассудок. Приподнявшись на локте, он бьет ее кулаком под ребра — «Прекрати, сука, балаган», — чтобы умолкла. Но гайка — «Ой, мама дорогая, видела бы ты, дорогая мамочка, как мой муженек меня лупит» — с мученическим видом сгибается пополам — «Ой,
Мускул откидывается на спину, достает из кармана сигарету, закуривает, приподнимается. Озлобленный и беспощадный — ему больше не до самолюбования, настроение пропало, — он повинуется: остервенело входит в Заразу, при каждом движении обжигая ей спину.
Ничто на свете, Мэтр, не может сравниться с тем, о чем ты мечтаешь: твоя рука с ложкой надавливает на массу в последний раз; и вот оскал на лице, лучащийся усталостью и ликованием; гримаса торжества, которой Зараза — слезы на ресницах, тело вспотело, расслабилось, настроена вот-вот затеять свару — добивается от Мускула, требуя загробным голосом: «Сделай мне ребеночка, ребеночка».
Мускул отстраняется и пихает Заразу; измочаленная, точно налитая свинцом, она падает на пол. Подталкивая босой ногой, он размещает ее на полу по своему капризу: хочет видеть целиком спину, которую подпалил, сжимать Смысл, доить его, созерцать то, что брызжет на ожоги: это его собственная жидкость, его и только его Эманация.
Твое дело, Мэтр, сбивать масло; рассматривать жидкость в миске, в сотый раз удостоверяться, что белизна пожелтела, а комки растворились. Ты молча указываешь рукой на дверь ванной — мол, идите мойтесь, а сам — в гостиной-столовой-кухне — подливаешь воды, и выплескиваешь, и снова подливаешь воды в масло, точно исторгнутая белизна не удовлетворила твоей тяги к очищению.
Когда сотрапезники вымоются, ты накроешь на стол, расставишь все тарелки и чаши, разложишь столовые приборы. Мне ли не знать, что готовить пишу для тебя — праздник; иначе ты бы этим не занимался. А праздник, Мэтр, требует, чтобы другие — Зараза и Мускул — испытывали взаимное влечение, или думали, что испытывают, или притворялись.
Приятного аппетита!
Хорхе Анхель Перес
Строфы водой и о воде
Всем обезвоженным Старой Гаваны, всем ее водоносам.
Его отец даже не слыхал об Анаксимандре Милетском. И тем не менее, когда шел купаться, уверял: «Человек происходит от рыбы». Сын смотрел, как он плывет: взмах рукой, еще взмах, ноги размеренно сгибаются и разгибаются. Ритмичными движениями отец продвигался, завоевывал другой берег. Человек происходит от рыбы, говорил он, и зачерпывал пригоршню воды, чтобы мальчик рассмотрел, как она прозрачна, а сам нырял глубоко-глубоко, чтобы вдруг появиться, выскочить из воды стоймя, с громким посвистом — вылитый дельфин.
Выскакивал и опять погружался.
Эстебан завороженно смотрел, как ловко отец скользит в воде, и смеялся, когда тот, вновь и вновь выныривая, вновь и вновь выпрыгивая, объявлял: «Я тиляпия, я каранкс, я акула, я сардина». Эстебану нравились все рыбы, которыми был его папа. Иногда он выбирал сам:
— А теперь ты краб.
Отцу больше нравилось скользить в вольной водной стихии, но сына он баловал, не перечил. Вылезал на берег, и руки превращались в лапы с клешнями: большие пальцы оттопыривались, остальные слипались вместе, и краб подбегал к сыну сбоку, все ближе, а мальчик встречал его смехом и новым повелением: