Детство Ромашки
Шрифт:
Когда мы еще работали в пакгаузах, мне не раз приходилось подменять дядю Сеню у площадки десятеричных весов. Здесь стояли такие же. Дедушка свалил на них тушу и попросил меня взвесить. Я взвесил, посчитал. В туше оказалось шесть пудов с двумя фунтами. Дедушка проверил и тихо сказал:
—Правильно, сынок.
Он сводил нас еще на базы, где под навесом у кормушек плотными рядами стояли коровы, быки, телушки, и, показывая на них, со вздохом произнес:
Еще шестьдесят восемь голов да триста баранов из кошар пригонят.
Ничего, управимся,— махнула рукой бабаня.—
Когда вернулись домой и сели ужинать, бабаня шумно вздохнула:
—Вот чего, ребятишки. Дедушку нынче уложим в постель, и нехай он отлеживается, а мы за него поработаем. В шесть-то глаз да шесть рук неужто его не заменим?
И мы заменили дедушку. Я стал у весов. Принимал убоину и отпускал ее десяти пароконным извозчикам, приезжавшим из Вольска через каждую ночь. Акимка отгружал шкуры и кули с шерстью. Бабаня наблюдала за всем и распоряжалась сбоем, направляя его в балаковскую мясную лавку, следила за посолкой сала, за обработкой кишок. Иногда мы не спали ночи, валились с ног от усталости, но поспевали везде.
Когда немой Митрофан с помощниками отдыхал, мы тоже отдыхали. Бабаня банила нас, поила крепким чаем, а потом все усаживались вокруг стола, и я читал какую-нибудь из своих книжек. Здесь тоже нашлись солдатки. Прослышав о том, что мы те самые горкинские мальчишки, которые сочиняют душевные письма на фронт, они стали заходить к нам по вечерам. Поначалу я отказывался, но бабаня решительно сказала:
—Пиши, Ромашка. Куда же они еще пойдут?
И я писал. Начал писать и Акимка. Писал коряво, но каждое слово в его письме было полно душевности.
Но вот скот порезан, мясо, шкуры, шерсть отправлены. И на дворе весна. По утрам снег съедают туманы, днем — солнце. Ложбины и балочки посинели, налились водой, а в рощу за прудом прилетели грачи. Макарыч с Максимом Петровичем приехали на хутор верхами. В Балакове все были живы, здоровы, а Павлушка Поярков уже агукал и хватался за палец. Акимка, слушая, покрякивал:
А должно, я наскучал.— Повременив, спрашивал: — А мамка все такая же, как неживая?
Живая, живая, сынок,— откликался Максим Петрович.— Поправилась.
Макарыч привез деньги для расчета с работниками на хуторе. Мужики и бабы получали ассигнации и отходили, молча пересчитывая их. Когда подошла очередь Митрофана, он сгреб деньги, не считая, сунул их за пазуху и, грузно опустившись на лавку, занемовал. Показав Макарычу два пальца, он сложил руки так, будто обнял и прижал к себе ребенка. Затем опять показал два пальца, схватился за голову, закачался и замычал тоскливо и длинно. Макарыч .пожимал плечами, ничего не понимая. А Митрофан вдруг соскочил с лавки и, будто прицеливаясь, выдохнул:
—Пу-пу-пу! — и, переломив что-то в своих могучих кулаках, постучал по лбу, провел пальцем у горла.
—Чего он хочет? — спросил Макарыч.
—Рассказывает он,— подала голос одна из женщин,— двое сыновей у него на войне сгинули. Сам, без жены, их выходил, а ишь что — убили. Спрашивает, когда этой воине проклятой конец придет. Чего царь-то думает? Грозится: не прикончит царь войну, голову ему, как быку, отрезать. О господи,— вздохнула
Макарыч тоже вздохнул. А Митрофан закрыл лицо руками, и его широкие плечи задрожали. Он плакал горько и тоненько, прерывисто мычал...
29
Весна наступала дружно. Через неделю степь зазеленела. Задули теплые ветры, а на воду, задержавшуюся в колдобинах и балках, было больно смотреть — так ослепительно дробилось в ней солнце.
Рабочие стали разбредаться по домам.
Мы тоже готовились к отъезду.
Все накладные на отгруженные туши, счета и квитанции я и дедушка подобрали по числам, записали в толстенную приходо-расходную книгу. Пока мы с ним занимались этим делом, бабаня с Акимкой подсчитали остатки шкур, вываренные рога, корзины, топоры, лопаты.
Отъезд назначили на субботу. А в пятницу утром за дедушкой примчался на своем рысаке Махмут:
Живым делом давай. Хозяин требует!
Ай пожар? — удивился дедушка.
А не знаю, Наумыч. Пьяный, кричит, ругает. Евлашихи-ны номера псе зеркала побил.
Ну, нехай проспится,— вяло махнул рукой дедушка и указал на нас с Акимкой, на бабаню.— Всех ты на своей пролетке не усадишь, а без них я из хутора не поеду. Посиди часок, попей чайку, а я подводу снаряжу, тогда уж и подумаем, как ехать.
Через пять минут мы вытолкали из сарая полуфурок. Дедушка вывел из конюшни своего ожиревшего за зиму разъездного рыжего мерина и не торопясь стал обряжать его в хомут.
Пока мы запрягали, а Махмут чаевничал, бабаня связала в узлы наше имущество, сходила к сторожу предупредить его, что мы уезжаем.
Мы с дедушкой сели в пролетку, а бабаня с Акимкой поехали в полуфурке.
Дорога была мягкая. Рысак мчал пролетку, словно по воздуху, без толчков и колесного перестука. Серые обочины дороги проносились мимо так скоро, что в глазах рябило. Вдали степь колыхалась, вздымая зеленые холмы, и плыла вместе с небом. Балаково и синяя ширь Волги появились как-то сразу и начали быстро приближаться. Вот мы уже пронеслись через плотину, отгородившую Балаковку от Затона. И с той и с другой стороны вода поднялась почти к гребню плотины. На ней высоко стоят серые баржи; перекликаясь гудками, бурунят воду похожие на жуков буксирные катера. Но вот и широкая Николаевская улица, за ней — еще более широкая Мариинская, переулок, и Махмут осаживает рысака у крыльца евлашихинских номеров.
Горкин, обрюзгший, бледный, с осоловелыми глазами, сидел в глубоком кресле и, распахнув рубаху, тер ладонями волосатую грудь.
Ага, приехал! — сказал он хриплым, будто залежавшимся голосом и указал дедушке на стул.— Садись. Говори, как дела?
Вроде бы ладные, Митрий Федорыч,— присаживаясь у стола, ответил дедушка.
Горкин перевел глаза на меня:
А ты что, как свеча, торчишь? Сядь! — и погрозил пальцем.— Поговорю я с тобой, шалыган кудрявый. Ну? — обратился он опять к дедушке.— Говоришь, ладные дела?