Диалоги Воспоминания Размышления
Шрифт:
Во втором и третьем мадригалах я не затрагивал ритм и не делал иных добавлений разработочного характера. В первом из них (Ма tu, cagion, книга 5) рельеф восполнен октавными транспозициями и чередованием инструментальных сочетаний. Мне кажется, что благодаря тембру и артикуляции медных и двойных язычковых инструментов, характер музыки в моей версии настолько преобразился, что этот мадригал превратился в чисто инструментальную канцону. В последнем мадригале (Belta poi, книга 6, который в то время должен был казаться пределом насыщенности хроматизмом) я не увидел ни малейшей возможности изменить ритмический замысел Джезуальдо. Поэтому, чтобы создать ощущение большего движения, а также показать разные аспекты музыки, я разделил оркестр на группы струнных, медных, деревянных и рожковых (гермафродитов) и перебрасывал (hocketed) музыку от одной группы к другой; ведь гокет [179] является, помимо всего, ритмическим принципом.
179
Средневековая
Музыку Джезуальдо можно понять лишь через его искусство голосоведения. Его гармонический стиль был открыт и усовершенствовался благодаря находкам голосоведения, и гармония его направляется голосоведением в точности так же, как виноградные лозы — шпалерой. Я постиг это во многом самостоятельно, когда за несколько месяцев до сочинения Monumentum изготовил утерянные партии для канонических мотивов Da Pacem Domine и Assumpta est Maria. Радикал в области гармонии, Джезуальдо выказал себя искусным, но традиционно мыслящим контрапунктистом; Жоскен, Вилларт, Брумель, Лассо и «un certo Arrigo te- desco» [180] (как Лоренцо ди Медичи называл Генриха Изаака) — все они применяли каноны или другие контрапунктические ухищрения в связи с текстом Da Pacem, и cantus firmus у этих композиторов и у Джезуальдо — один и тот же.
180
некий немецкий Арриго (иг.)
Мой Monumentum написан к 400-летию со дня рождения одного из самых индивидуальных и самобытных музыкантов, когда-либо рожденных для моего искусства, так как Джезуальдо — прирожденный композитор. (III)
Р. К. Что заставило вас сочинить новые партии для шестого голоса и баса взамен утерянных в семиголосном мотете Джезуальдо?
И. С. Когда я вписал в партитуру пять существующих партий, мной овладело непреодолимое желание дополнить гармонию Джезуальдо, смягчить некоторые шероховатости. Нужно сыграть эту вещь без всяких добавлений, чтобы понять меня, и «добавления»— это неточное слово: сохранившийся материал послужил мне только отправным пунктом; исходя из него, я по-новому восстановил (recomposed) весь мотет. Уцелевшие партии давали определенные указания в одних случаях и весьма неопределенные в других. Но даже если бы эти партии и не исключали академических решений, их пришлось бы исключить, исходя из прочей музыки Джезуальдо. Однако я не старался угадывать, что сделал бы Джезуальдо (хотя и желал бы увидеть оригинал); я даже выбирал бесспорно неджёзуальдовские решения. И хотя его секунды и септимы оправдывают их применение у меня, я не сужу о своей работе с этой точки зрения. Мои партии — не попытка реконструкции. Они настолько же мои, насколько джезуаль- довские. С моим участием или без него, этот мотет был бы, я полагаю, замечательным. Замечательна его форма, образуемая из двух почти равных половин, его насыщенная сложная полифония. Многие мотеты написаны в более простом аккордовом стиле, как и следовало ожидать при столь большом количестве близко расположенных голосов: у Джезуальдо ткань никогда не бывает плотной. Необычна и партия баса. Она действительно «базовая», что редко бывает у Джезуальдо. Почти все его мадригалы перегружены в верхних голосах, и даже в мотетах и респонсориях бас паузирует- более других голосов. Не думаю, что в этом случае я перевоплотился в Джезуальдо, ибо мое музыкальное мышление всегда сосредоточено вокруг баса (даже в моей нынешней музыке бас выполняет функцию гармонической основы). Но этот мотет, который мог быть последним опусом Джезуальдо, был способен привести его к замечательным вещам уже в силу того, что был его единственным семиголосным сочинением.
(Исходя из этих же соображений, я настаиваю, что потерянный том шестиголосных мадригалов содержит более сложную, более «диссонирующую» музыку, чем тома с пятиголосными, и единственное свидетельство, которым мы располагаем в отношении мадригалов того тома, относящееся к Sei disposto, подтверждает мои слова; даже ранний шестиголосный мадригал Джезуальдо Donna, se m’ancidete содержит большое количество секунд помимо тех, которые являются ошибками издателя.)
Мне хотелось бы отметить весьма драматичную музыкальную передачу текста на грани, разделяющей форму. Число голосов сокращается до трех (я уверен, что Джезуальдо сделал бы нечто подобное), а затем на словах «семикратное милосердие заступников» расширяется до семи полных полифонических партий.
Надеюсь, моя скромная дань Джезуальдо и интерес, который я питаю к этому великому музыканту, возбудят страсть его поклонников к розыскам его утерянных работ: трио для трех знатных дам Феррары, арий, упоминаемых в письмах Фонтанелли, и, в первую очередь, шестиголосных мадригалов. Эти
Часть третья. Мысли о музыке
Общие вопросы
«Выразительность» музыки
Р. К. Вы говорили: «Музыка это абстрактность», «музыка вообще бессильна что-либо выразить». Что вы хотели сказать этой часто цитируемой фразой? Разве вы не согласны с тем, что музыка является коммуникативным искусством в смысле кассиреровских символических форм и поэтому искусством чисто выразительным?
И. С. Это чересчур разрекламированное попутное замечание о выразительности (или ее отрицание) было просто способом утверждения того, что музыка сверхлична и сверхреальна и, как таковая, находится за пределами словесных разъяснений и описаний. Я возражал против обычая рассматривать музыкальное произведение как трансцендентальную идею, «выраженную на языке музыки», обычая, исходящего из абсурдного предрассудка о том, что между ощущениями композитора и музыкальной нотацией существует система точных корреляционных зависимостей. Мое замечание было сделано экспромтом, и оно досадно несовершенно, но даже глупейший из критиков мог бы понять, что оно отрицает не музыкальную выразительность, а лишь ценность известного рода заявлений о ней. Я подтверждаю свою мысль, хотя теперь я сформулировал бы ее иначе: музыка выражает самое себя. Произведение действительно воплощает чувства композитора и, конечно, может рассматриваться как их выражение или символизация, хотя композитор и не делает этого сознательно. Более важен тот факт, что произведение является чем-то совершенно новым и иным по отношению к тому, что может быть названо чувствами композитора. И, раз уже вы упомянули Кассирера, не говорил ли он где-то, что искусство — это не имитация, а открытие реальности? Что ж, и я возражаю тем музыкальным критикам, которые ориентируются на подражание реальности, тогда как должны были бы учить нас понимать и любить новую реальность. Каждое новое музыкальное произведение — это новая реальность. На другом уровне музыкальное сочинение, конечно же, может быть «прекрасным», «религиозным», «поэтичным», «сладким» или снабжаться таким количеством иных эпитетов, какие только в состоянии подобрать слушатели. Очень хорошо. Но утверждать, что композитор «стремится выразить» эмоцию, которую потом некто снабжает словесным описанием, значит унижать достоинство и слов и музыкр.
(Недавно проблема «выразительности» получила новую заманчивую постановку, например, в книге Осгуда «Измерения смысла». Суть ее в том, что мы стремимся располагать все эпитеты на «структурной матрице» (structured matrix), связанной некоторыми простыми основными величинами или противоположностями. Статистический анализ показывает, например, что люди сходятся в определении выразительных качеств музыкального произведения на основе размерности исходного общего представления, подбирая словесные характеристики по нарастающей шкале контрастирующих прилагательных. Мы вынуждены выбирать подходящие определения, когда ни одно из них не является очевидным, но суть в том, что согласно статистическому анализу мы сходимся относительно некоторых поразительных свойств музыки. По методу Осгуда весьма возможно прийти к выводу, что вступление к «Парсифалю» скорее «синее», чем «зеленое».)
Р. К. Вопрос о формах и смыслах…
И. С. Простите, что прерву вас, но мне хотелось бы напомнить вам, что композиторы и художники не мыслят понятиями; то, что Пикассо или Стравинский могут сказать о живописи или музыке, не представляет какого-либо значения с этой точки зрения (хотя мы в самом деле любим общие рассуждения). Работа композитора — это процесс восприятия, а не осмысления. Он схватывает, отбирает, комбинирует, но до конца не отдает себе отчета в том, когда именно смыслы различного рода и значения возникают в его сочинении. Всё, что он знает и о чем заботится, это уловить очертания формы, так как форма это все. Он абсолютно ничего не может сказать о смысле. Как говорит французский дворянин в комедии Шекспира «Все хорошо, что хорошо кончается»: «Возможно ли, чтобы он знал, каков он…»
Р. К. Еще вопрос о качественных суждениях…
И. С. Еще раз простите меня, пожалуйста, но это тоже дело ^ не композиторов, а эстетиков. Поверьте, профессиональные эстетики никогда не достигали цели, их реально действующие законы — это всегда законы моды или вкуса. Разумеется, не того настоящего вкуса, которым обладал Дягилев, и который Эдуард Фицджералд называл «гением женского рода». История искусства, конечно, приобретает больший интерес благодаря этим отнюдь не произвольным изменениям моды; однако, как бы то ни было, не похоже,