Дневник библиотекаря Хильдегарт
Шрифт:
2006/09/14
В нашем зале нет звонка. Поэтому перед закрытием я хожу по залу и звеню ключами. И наблюдаю, как это не производит на присутствующих никакого впечатления. Ближе к полуночи, выметя из углов раздвижной французской шваброй последних посетителей, я вешаю на двери замок и выхожу в тёплую осеннюю темноту. В немецком ресторанчике играет аккордеон и продаются на метры горячие колбаски. Сквозь окна офиса напротив видна развешенная во всю стену Птолемеева картина мира. На её фоне загадочный молодой человек в чёрной водолазке пьёт кофе и улыбается тонкой межпространственной улыбкой. Милиционер на перекрёстке смотрит из-под козырька в небо и ждёт сигнала из космоса.
У меня, между прочим, был когда-то знакомый козёл, который тоже любил стоять на перекрёстке. Точнее говоря, он стоял на повороте тропы, ведущей от деревни к речке. По одну
А ещё у этого козла была жена. Но она была просто мелкой хулиганкой. Она тихо, на цыпочках подкрадывалась к вам, когда вы стояли на открытой веранде и жарили картошку, крепко поддавала вам рогами под зад, мелко, дребезжаще смеялась и убегала, прежде чем вы успевали прицелиться в неё сковородой.
2006/09/16 Святой Бернар
В костёле Святого Людовика я стараюсь садиться так, чтобы не попадаться на глаза статуе Бернара Клервосского. Но всё равно попадаюсь. Где бы я ни уселась, святой Бернар везде меня отыскивает и начинает сверлить взглядом исподлобья, слегка прищурив сияющие воспалённые глаза и чему-то усмехаясь. И блики от свечей прыгают по его лицу, и распятие в его руке как-то сильно напоминает копьё, и постепенно я тоже начинаю щуриться, независимо ёрзать и улучать момент, чтобы попытаться тихонько сползти под скамейку.
Я ещё не встречала человека, которому бы нравился святой Бернар. Моя подруга пишет о нём диссертацию и уже третий год содрогается при упоминании его имени. Умберто Эко отзывается о нём с нескрываемой и весьма энергичной неприязнью. Анри Фроссар в своей весёлой книге о монашеских орденах пишет о нём как о рыцаре без страха и упрёка, но оговаривается при том, что серьёзным его недостатком была привычка с чрезмерной поспешностью обнажать духовный меч. Добавим к этому, что он вполне был способен нанести этим мечом удар в спину противника – что, кстати, было в обычае у тамошних рыцарей, ещё не романтизированных ариостами и вальтер-скоттами. Церковные историки и биографы, безусловно отдавая ему должное, тоже стыдливо добавляют что-то о его неразборчивости в средствах, стараясь, впрочем, не сильно акцентировать на этом внимание. А либеральных светских историков от него, как правило, просто тошнит. Впрочем, полагаю, что и его от них – тоже. Они привыкли бояться аскетов, обладающих хотя бы толикой власти, зная слишком хорошо, что тот, кто не щадит себя, не станет щадить и других.
Я люблю святого Бернара. Он завораживает меня, как змея кролика, и я никак не могу противостоять невероятному обаянию этой нежной, устрашающей натуры. Он сам называл себя химерой своего столетия – очень точно, между прочим, называл. Он и был самой настоящей химерой в своей пугающей потусторонней отрешённости и не менее пугающей конкретности. Более всего на свете ценивший уединённое созерцание, лелеявший всю жизнь хрупкий неосуществимый девиз «о, блаженное одиночество, о, единственное блаженство», он фактически всю жизнь провёл в гуще политических событий своей эпохи, стремясь с поражающей воображение недальновидностью быть затычкой в каждой бочке. Он мог бы стать суровым фанатиком, будь он, к примеру, испанцем, - но он был французом, и это его спасло. Он мог бы быть деспотом, если бы не его душевная мягкость и чувство юмора.. Он мог бы быть чудовищным интриганом, если бы не был столь чудовищно наивен и не оказывался постоянно лишь орудием в руках тех, кто действительно умел плести интриги. Он мог бы быть лицемером и комедиантом, если бы не был искренен до кончиков ногтей во всех своих бурных, противоречивых проявлениях и поступках. Он мог бы быть дотла сожжённым пламенным своим честолюбием, если бы не догадался раз и навсегда сложить его к ногам своего Сюзерена, Которому был предан бесконечно, и Которому одному разрешал себя хоть как-то сдерживать и укрощать. Он держал в руках целое столетие – но оно постоянно утекало у него сквозь пальцы, саркастически кривясь и подмигивая. И он опять оставался один, в своём вожделенном и страшном одиночестве. Он и сейчас там. Потому что его многие почитают, но мало кто его
Но я знаю каждый раз, что Бернар ещё вернётся. От него на самом деле так просто не отделаешься. Вернётся, и мы опять из-за чего-нибудь поругаемся. С ним это запросто.
2006/09/20 дети
Напротив нашей библиотеки повесили плакат. Суровая блондинка, одетая в отливающую металлом косметику и сапоги, сидит, подтянув к подбородку колено, и, не мигая, глядит в пространство, а под ней электрическими лампочками выложена подпись ЭЛЕКТРА.
Пожилая дама в мятой ковбойке и джинсах вздыхает и тычет в блондинку пальцем.
— Вы подумайте! Они решили, что Электра – это что-то такое, связанное с электричеством. Чёрт знает что! И вот это – Электра? Тогда я – Лиля Брик, извиняюсь за выражение!
Проходящая мимо девочка в мятой футболке и джинсах останавливается, выбрасывает в урну остатки мороженого и прислушивается с хмурым любопытством. А дама продолжает беседовать с блондинкой на плакате:
— Электра… Ха! Электра… Вчера внучка читала «Первую любовь» Тургенева и смеялась. И чему, вы думаете, она смеялась? Тому, что лошадь зовут ЭлектрИк. Она думала, что это ЭлЕктрик. И очень веселилась.. лошадь – ЭлЕктрик. Смешно ей было. А с другой стороны – правильно, смешно. Откуда современным детям знать, что такое «электрИк»?
— Я знаю, что такое «электрИк», - неожиданно встревает в беседу девочка. – Это такой цвет. Очень синий. Ещё синей даже, чем синий. Но только всё равно смешно.
— Что именно смешно? – заинтересовывается дама.
— Синих же лошадей же не бывает….
2006/09/21
В конце сентября вдруг пошёл снег.
Это случилось, когда мы были на третьем курсе и, как водится, проводили время в колхозе. В шесть утра нас вывозили в поле на гулком кривоватом автобусе. Сидений в нём почему-то не было, и мы сидели на перевернутых вёдрах и корзинах. На переезде, окутанном туманом и нежной сентябрьской промозглостью, мы ёжились, мучительно мигая, и смотрели в окно на мужика, который лёгким шагом выходил из золотистой туманной пены с длинным шлагбаумом на плече.
— Эй! – лениво донеслось из вокзальной будки. – Куда попёр?
Мужик улыбнулся и лёгким шагом удалился в подоспевшую волну тумана. В будке заворочались и завздыхали. Задребезжал звонок, и мы благополучно переехали через рельсы.
И тут разверзлись небеса. И из открывшейся бездны молча повалили белые хлопья кошмарной, фантастической величины. В считанные минуты они погребли под собой всё хрупкое сентябрьское золото, и кругом стало бело, жутко и безмолвно. Восторженно матерясь, мы повыпрыгивали из автобуса на белое-белое, как в песнях про ямщика, безбрежное ледяное поле и пошли откапывать свёклу. А свёкла была ярко-рыжая и здоровенная. Мы стряхивали с неё снег, судорожно дыша на отмороженные пальцы, а потом становились в круг и заваливали бурты, что при данных обстоятельствах больше напоминало прыжки лицом в сугроб. Потом мы грелись возле наспех разведённого костра, пекли подмёрзшую сладкую картошку в старой фашистской каске, ели рыбные консервы и пили плохую водку. А потом нам привезли бочку подогретого молока, стремительно остывающего на морозе, и мы пили ещё и его, потому что в девятнадцать лет очень свободно можно запивать водку и рыбные консервы тёплым молоком, а потом ещё идти работать до самых сумерек.
А в сумерках к нам не пришёл автобус. Как мы потом узнали, он натурально застрял из-за снежных заносов. И мы пошли в наш студенческий лагерь пешком, сквозь тьму и начинающуюся метель, оборванные и закутанные во что придётся, как французы под Москвой, и в руках у каждой из нас были огромные кривые ножи для обрезания ботвы. Редкие встречные прохожие уступали нам дорогу и задумчиво глядели нам вслед, а бабки жалостливо сплёвывали и крестились. По пути мы остановили какой-то заблудший грузовик и хриплыми нежными голосами уговорили шофёра развернуться и везти нас, куда мы скажем.