Дневник Марии Башкирцевой
Шрифт:
Вторник, 8 мая. Я живу вся в своем искусстве, спускаясь к другим только к обеду, и то ни с кем не говоря. Это новый период в отношении моей работы. Все кажется мелким и не интересным, все, исключая того, над чем работаешь. Жизнь могла бы быть прекрасна в этом виде.
Среда, 9 мая. Сегодня вечером у нас совершенно особенные гости, которые могли бы очень шокировать наше обычное общество, но которые для меня представляют величайший интерес.
Жюль Бастьен, так усердно проповедующий
Все поднимаются наверх; моя большая картина разумеется, повернута к стене, и я вступаю чуть ли не в бой с Бастьеном, чтобы не дать ему разглядеть ее, — потому что он умудрился забраться между картиной и стеной.
Я начинаю говорить в преувеличенном тоне о Сен-Марсо, а Бастьен отвечает, что он ревнует и употребит все усилия, чтобы мало-помалу развенчать его в моих глазах. Он повторял это несколько раз также, как и в последний раз; — и хотя я отлично знаю, что это простая шутка, все-таки это приводит меня в восторг.
Пусть себе думает, что Сен-Марсо любим более его, — как художник, разумеется! Я то и дело спрашиваю у него:
— Нет, скажите ведь вы его любите? Не правда ли вы его любите?
— Да, очень.
— Любите ли вы его так, как я?
— Ну, нет! Я ведь не женщина — я его люблю, но…
— Да разве я люблю его, как женщина!
— Разумеется, к вашему обожанию примешивается и этот оттенок.
— Да нет же, клянусь вам.
— Ну, как нет! Это бессознательно!
— Ах, как вы можете думать!..
— Да. И я ревную, я ведь не представляю из себя красивого брюнета…
— Он похож на Шекспира.
— Ну, видите.
Мне кажется, что Бастьен начинает меня ненавидеть! За что? Я право не знаю, и мне как-то страшно. Между нами как бы пробегает что-то враждебное, что-то такое, чего нельзя выразить словами, но что непосредственно чувствуется. Между нами нет того, что называется симпатией… Я нарочно остановилась, чтобы сказать ему некоторые вещи, которые могли бы вызвать… быть может, немножко любви ко мне. Мы совершенно сходимся в наших воззрениях на искусство, а я никак не решаюсь заговорить с ним об этом. Может быть именно потому, что я чувствую, что он меня не любит?
Словом, за всем этим что-то кроется…
Суббота, 12 мая. Я была утром в мастерской; мне удалось поймать на минутку Жулиана, чтобы попросить его зайти ко мне — посмотреть моих мальчиков.
Мы говорили о «Святых Женах». Я объясняю ему, как смотрю на все это. Мы вдоволь посмеялись над «драпировками» Робера-Флери. Разве эти женщины могут иметь красиво задрапированные одеяния из синего или коричневого кашемира?! Они следовали за Христом в течение многих месяцев; это были протестантки своего времени, отверженные обществом; им было не до изящества, не до мод.
А в последние дни, когда свершилась великая драма суда и казни, они должны были быть одеты чуть что не в лохмотья… Жулиан говорит, что это будет или дивно хорошо,
Как бы то ни было — дело начато. Моя картина вполне выработана. Я ее вижу, чувствую. Ничто в мире не может ничего изменить в ней, никакое путешествие, никакая природа, никакие советы. Мой набросок нравится Жулиану. Но это еще не то, чего бы мне хотелось… Я знаю, в какое время дня это должно происходить, — в тот час, когда очертания предметов стушевываются, расплываются, спокойствие окружающего составляет контраст со всем совершившимся… Вдали — фигуры людей, уходящих после погребения Христа… Только эти две женщины остались — совершенно одни, точно скованные оцепенением. Магдалина видна в профиль; локтем она опирается на правое колено, положив подбородок на руку; глаза, ничего не видящие, прикованные к могиле; левое колено опустилось до земли, левая рука свесилась.
Другая Мария стоит несколько позади; голова опущена на руки; плечи приподняты; только эти руки и видны, но вся ее поза должна выражать рыдание исстрадавшейся души, усталость, отчаяние, какую-то надорванность; голова бессильно упала на руки и во всей фигуре ее чувствуется изнеможение, полный упадок сил. Все кончено для нее… Жулиан находит, что приданное ей положение превосходно: видно, что она не заботится о публике, что она вся ушла в себя, вся отдалась своему горю.
Сидящая фигура представляет наиболее трудностей. В ней должно выражаться и оцепенение, и отчаяние, и изнеможение, но в то же время какое-то недоумение — протест души против всего совершившегося. И это недоумение особенно трудно поддается передаче… Словом, целый мир, целый мир…
И я решаюсь предпринять это? Ну да — я: и это не зависит от меня; невозможно не сделать этой картины, если этого хочет Бог. О, Он должен знать, что я боюсь Его, что я готова на коленях умолять Его дать мне возможность работать. Я не заслуживаю ни особенных Его милостей, ни помощи, но только бы Он дал мне возможность отдаться моей работе…
Моя картина, выставленная в Салоне, не представляет особенного интереса… Я ее сделала — так, за неимением ничего лучшего и за недостатком времени…
Среда, 16 мая. Днем такая жара, что настоящая жизнь начинается только вечером. Я поднимаюсь к себе и наслаждаюсь всем этим мирным этажом с открывающимся видом бесконечного неба…
Но вино возбуждает не чувствительность, а какое-то особенное ребяческое настроение.
С вокзала железной дороги раздается свисток, из ближней церкви доносится звон колокола… Такая поэзия.
В эти чудные вечера так хотелось бы отправиться куда-нибудь в деревню, кататься по воде большим обществом; только — с каким это обществом?
Я думаю обо всем этом парижском люде Елисейских полей и Булонского леса — они живут… тогда как я только витаю — Бог знает где. Хорошо или дурно я делаю, бросая мою молодость в жертву своему честолюбию, которое… Словом, соберу ли я хоть процент с затраченного капитала?
Свисток звучит так гармонически — ночью. Толпы людей возвращаются теперь из деревни; усталые, счастливые, возмущенные, полные смутных грез…
Опять свисток…
Когда я буду знаменитой… это будет, может быть, уже через какой-нибудь год… Я чувствую в себе способность ждать этого так терпеливо, как будто бы я была вполне уверена в этом…