Дневник
Шрифт:
Триумф Гюнтера Грасса, его последний роман продан почти двухсоттысячным тиражом. Юмор Грасса: ему пеняли, что на балы приходил в тренировочном костюме, и тогда он завел у себя ядовито-фиолетовый смокинг и стал шиковать в нем на завтраках и полуденных чаепитиях. Еще одна черта грассовского юмора: философия ему не слишком по вкусу; зная об этом, я направил дискуссию на территорию философии. На что Грасс, вежливо склонившись, тонкий, деликатный: «Простите, но присутствующую здесь мою сестру забивает нервный кашель, когда при ней упоминаются более шести философов за раз».
С ними тремя — Грасс, Йонсон, Вайсс — я время от времени виделся, но наши встречи сводились на нет трудностями лингвистического характера или присутствием третьих лиц. Я много раз говорил себе, что должен поговорить с Вайссом, должен кое-что узнать у него, что он мне расскажет… Что касается Уве Йонсона, то это был Север. Причем такой нордический, что
Новая филармония — «цирк Шаруна», как ее называют таксисты — желтая снаружи, а внутри — легкое элегантное стекание — со всех сторон — плоскостей со слушателями к оркестру, хорошо слушать эту архитектуру и хорошо слушать в такой архитектуре. Караян открыл ее (это был будний день) Девятой симфонией. Оркестр — гордость Берлина, оркестр «великолепен». Даю «великолепный» в кавычках не потому, что я сомневаюсь в этом, а потому, что только специалисты имеют право высказываться на эту тему; остальные, их тысячи, должны верить на слово. И тогда более справедливым было бы высказывание: «слушаешь этот оркестр как великолепный». Но искусство — это роскошь, вот и язык наш, когда об искусстве заходит речь, становится роскошным. Гордо сообщается: «не могу больше слушать Девятую, знаю ее наизусть». На самом же деле даже здесь, в Берлине, Девятую знают не более девяти процентов.
«Замечательный» квартет Вега, столько раз слышанный с пластинок, — теперь передо мною на сцене. Погруженный в людскую массу после грамофонного один на один, я не слушаю, не слышу, только наблюдаю за выходом на сцену и со сцены четырех одетых во фраки господ, окрыленных скрипками, и в особенности — за актерством самого Вега, который умеет свою округляющуюся фигуру воодушевить удивительнейшим терзанием.
Шеринг в филармонии, скрипичный концерт, слабо, поражает хилость скрипки, видны сверхчеловеческие усилия «маэстро», пытающегося вытянуть напевы, гнев, безумство из этих струн… но кто-то «неразбирающийся в музыке» сказал бы, что плохо слышно… Что же все-таки значит «разбираться в музыке»? Это значит: вылавливать критическим ухом мельчайшие несовершенства в исполнении и совершенно забывать о крупных промахах, таких, которые касаются — рискну применить эту метафору — самой шахматной доски, на которой разворачивается игра. Ничего не поделаешь: звук солирующей скрипки слишком слаб для большого зала, даже с самой лучшей акустикой. Даже если фортепиано едва посапывает в этих пространствах, то скрипка просто сикает, причем совсем тонкой струйкой, совсем как… хм… И с точки зрения менее «утонченной» эстетики, то есть менее профессиональной, возможно, было бы более прилично, если бы артист просто отлил, чем смотреть, как у него, безумствующего на этой скрипке, все вдохновения и вся мощь преобразуются… хм… в сиканье. Какая компрометация человеческого духа! Но это, конечно, слишком наивная точка зрения и слишком «неизысканная».
На меня сыпятся приглашения: выставки, концерты, оперы, представления, съезды и лекции… неужели Берлин решил стать Парижем? Количество берлинцев, «разбирающихся в искусстве», в этих условиях должно возрастать в темпе не меньшем, чем количество автомобилей. Но я сохранил мою давнюю неприязнь к зрелищам, не верю, что очереди к билетным кассам могли кого-либо привести к искусству, его надо делать самому, я хочу видеть его не на сцене, а в глазах, в улыбке, на устах и в речи…
Осторожно… внимание… снова молодой скелет… этот молодой нахальный труп! Что значат их театры сейчас по сравнению с театром тогда,они дали миру величайшую трагедию столетия, самое новаторское из представлений, переворачивающее с ног на голову все, что только Европа могла знать о себе, вводящее европейца в новое измерение, — но не о блеске этого ада хочу говорить, а о молодом трупе ближнего, о младотрупной красоте. Один студент говорил мне, что предпочитает потратить несколько марок на автобус, а не ждать у дороги попутки, потому что, как правило, пожилой водитель начинает потчевать воспоминаниями времен войны — а это скучно, очень скучно! Почему студент был так раздражен? Не была ли это элементарная зависть? Не завидовал ли он тоймолодости, что побраталась со смертью, прекрасно-трупной, поэтически-трупной… он, стоящий
Пожилые, со взором, вонзенным в былое…словно рыболовы, чтобы в темной проклятой воде поймать отражение некогда бывшего на них лица… грозного… наивного… Молодые дрожат, обеспокоенные подземной близостью ровесника… Кто из современных немецких поэтов сподобился выразить эту поэзию? Не знаю такого. И ни один из языков, на которых сегодня говорят в Берлине, ни этот жизненно-практический, ни политический, ни язык теории, веры, морали не в состоянии докопаться до того места под землей, где лежат невинный грех, отвратительная красота, умерщвленная жизнь, живущая смерть. И ни одна красота на поверхности, которая ездит в машине, на мотоцикле, плавает в реке, прыгает с шестом, ходит в кино, ест сэндвич, не в состоянии притупить жало той красоты, которая день превращает в ночь.
Концерты и выставки, театры и кино, лекции и декламации… Конечно. Современно. Рационализировано, организовано, все более «научно». Конечно. Но ты, поэт, если ты хочешь добраться до истока, ты должен спуститься в подземелья. Я ожидаю увидеть тебя чем-то вроде бога о двух лицах.
Спустя год, в мае 1964-го, я покинул Берлин обессиленный, едва сумел забраться в самолет. Болезнь затаилась во мне уже в первые месяцы моего пребывания, а снег, дождь, ветер и тучи северного неба, не виденного мною четверть века, подтолкнули ее и развили. Два месяца в больнице. Плохим гостем я оказался.
Во время болезни я редактировал, только для себя, «Дневник навигации» по морю, которое я называл «Берзее». Да… Берлин был морем… а я плыл и плыл по бурливым… облитым солнечным светом… черным водам…
В течение всего моего пребывания в Европе я чувствовал себя немощным. Вот и этот дневник — это всего лишь столкновение моего существования — ослабленного, чахлого — с существованием Европы; и моя слабость, моя усталость должны были заразить… Ох! Напрасно призывал я молодость, чтобы выбраться из моего существования, уже достаточно несущественного, из реальности недостаточно реальной.
Через двадцать пять лет, проеденный временем и пространством, я приплыл… У меня не хватило сил преодолеть каменную чуждость Европы. В течение лет моего аргентинского изгнания я как мог старался хранить ей верность. Поэтому вполне справедливо, что в Париже, в Берлине, я почувствовал себя как дома, я, европеец. Столько друзей. Читатели. Такое деликатное обхождение. И все же я был слишком слаб физически, болезнь практически высосала меня. Я слишком глубоко укоренился в Аргентине. Поэтому, когда Аргентина ушла от меня на задний план, растворилась, Европа встала передо мною словно пирамида, как сфинкс или неизвестная планета, как фатаморгана: она уже не моя, я не узнаю ее, не могу отыскать ее ни во времени, ни в пространстве.
И она не дается мне, ослабленному.
Я ощущал себя потерянным, когда покидал Буэнос-Айрес.
Я потерян.
Возвращаться в Аргентину? Если бы я вернулся, я бы вернулся только в прошлое.
Ни разу, пока я был в Европе, нигде, ни в Клермон-Ферране, ни в Руайомоне, ни в Париже, ни в Берлине я не выпил даже чашечки кофе, которая была бы «настоящей», «обычной», а не возникшей из бездны и подвешенной в вакууме бесконечности.