Дневник
Шрифт:
А еще Ядвига Кукулчанка, переводчица «Венчания», которая, обеспокоившись звучанием на языке галлов первых слогов своей фамилии, придумала себе очень странный псевдоним — Куку Шанска.
Бывал и ксендз Садзик, правда, в виде книги. С интересом читал его «Esth'etique de Heidegger», перемежая с Сен-Симоном.
Под каштанами.
Листья каштанов.
Польша. Аргентина.
Два мистических тигра моей истории, две волны, окатившие меня и опустошившие страшным небытием, потому что того, что было, больше нет.
Не вхожу ли я в заключительный период, когда человек живет по-настоящему, но живет тем, что уже умерло? Произведения написанные, дела свершенные делают меня все еще живым для моих посетителей в то время, как я просто слоняюсь и умираю. Сущее — мертво, мертво, мертво, как будто окаменело.
Вы, господа, читали ответ Пейрефитта, не читали, в Нормандии
274
Селенит — житель Луны, мечтатель (лат.).
275
Но какая неприятность эта толкучка (франц.).
276
Закуски, суп, первое блюдо, салат, сыр, десерт, кофе (франц.).
Безудержная. Неумолимая. Оживленная. Возмущение святых и скорбных ликов, глядящих на это со стен? Нет, потому что французская фривольность героична. А благостно улыбающиеся лица беседующих сотрапезников не очень-то отличаются от тех, что на стене, и здесь — поблекшие глаза, пергаментные щеки, а закуски и жаркое исчезают в редкозубых ртах, эта говорливая группка по большей части уже одной ногой стоит в могиле. Несмотря на это, беседа под предводительством глухого как пень господина д’Ормона ни на миг не затихала. Казалось, они говорят лишь затем, чтобы утопить в говорении свое единство с болью и ужасом стен…
Эти беседы сливались в мучительное гудение под сводами, акустика была ужасной, отвечали наобум, лишь бы что ответить, глухота у них была на устах и в глазах, говорили ни к селу ни к городу, но говорили, говорили… сами ели, но беседа пожирала их…
Обращался к картине дед, а картина молчала в ответ.
Появившаяся у меня после ночных прогулок по коридору мысль об Аномалии преобразовалась постепенно в идею Высасывающего Вампира… Вампиром была «оживленная» и — по мере умирания этих носов, глаз и ртов — становящаяся «все более и более живой» беседа.
Я строптивый, я кошмарный, я веселый, я измученный, я живущий, я умирающий.
Я думал о том, что Европа от меня ускользает. Меня угнетало, что до сих пор я не сумел прийти ни к чему собственному и новаторскому в отношении Европы, в которой я оказался после четвертьвекового отсутствия, я, приезжий аргентинец, возвратившийся поляк… О странах, которые я снова увидел, я стыдился думать по-старому, способом уже устоявшимся, обговоренным, банальным — что, мол, это техника, наука, рост жизненного уровня, моторизация, социализация, свобода поведения… Неужели я не изобрету ничего получше? Какой же из меня Колумб?
Мне казалось смешным, что Европа, этот исторический гигант, вместо того, чтобы осенить меня новизной после тех лет, что я провел в пампе, попадает у меня в разряд затертых банальностей.
— Хуже всего то, — думал я, — что правда о ней меня совсем не интересует. Я хочу ее освежить для себя, я хочу себя освежить ею. И все это ради того, чтобы время омолаживало, а не старило меня и ее! Для этого я хочу помыслить мысль, до сих пор еще не помысленную: только она не истине должна служить, а мне! Эгоизм. Художник — это подчинение истины обстоятельствам своей жизни, использование истины в личных целях.
Каменная громада Руайомон, вырастающая из картезианских газонов и аллей.
Парижские лувры, обрыканные автомобилями… и опять здесь эта благочестивая готика, болезненно нашпигованная интеллектуалами-атеистами и захваченная учеными толпами этнологов, этимологов, социологов, которых привезли аэропланы с пяти частей света… полно блокнотов, фотоаппаратов, очков, твидов, дискуссий, ломаного французского языка, ломаного английского языка. Покрытая, как лишаем, автомобилями и учеными, Франция страдает и еще пытается
На лестничной площадке висит большой гобелен XVII столетия. Карабкаясь с грехом пополам по ступеням на мой второй этаж (который в сущности был третьим этажом), я останавливался на середине пути, чтобы отдышаться… и, за неимением ничего лучшего, всматривался в этот гобелен. Я, иконоборец, оказался единственным человеком в Руайомон, который хоть на что-то здесь смотрел (хоть и не по собственному желанию). Все это я выложил им после завтрака. «Как же так? — спросил я. — Тут полно произведений искусства, а мне до сих пор не случилось заметить хоть кого-нибудь за их разглядыванием, если не считать детских экскурсий по воскресеньям и праздникам. Получается так, что вам достаточно того, что это просто висит на стенах?»… Конечно, им этого было достаточно. Картины, скульптуры и прочие чудеса были здесь лишь для того, чтобы знать, что они есть… знать, что они есть, и не обращать на них внимания больше, чем на батареи и вентиляторы.
Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов.
Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка — черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, какой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе [277] ? Он взглянул на меня недоверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правительство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения — когда библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполненных до краев городов?
277
Да упокоится в мире! (лат.), окончание молитвы за души умерших.
— Не будем забывать, — добавил я, — что одновременно с количеством, переходящим в качество, качество переходит в количество…
Сын поэта Валери, иракский посол, тайландский министр.
Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie» [278] . Проходят. Каждая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца… Но я все же дочитаю! Я дала себе слово, что дочитаю!»
Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпяченной грудью, напористый, что-то вроде грузовика или даже корабля тысячетонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Рекамье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсерватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал собственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Венчание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», действие «Венчания» — гротескная пародия на истинные события. Но что потом? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хенрика — народ, из Короля — государство, а из меня — «польского шляхтича», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, профессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удивленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его.
278
«Жалюзи» (1957), хотя и «Ревность» тоже подходит, потому что описывается ревнивый взгляд героя из-за планок жалюзи.