Дневник
Шрифт:
Бреясь утром с полотенцем на шее, я видел из окна людей в парке: профессор тащит шезлонг в укромное место, две изящные дамы с зонтиками, художник всматривается в канал, студент лежит на траве, он обложен книгами. Каждые несколько дней здешнее спокойствие нарушали иноязычные группы, например, шестьдесят биологов, сорок этнологов, семнадцать парапсихологов (все это я видел из окна), поскольку Руайомон — важный научно-культурный центр, место международных конгрессов, лекций, концертов, семинаров. Поначалу я думал, что мне тут будет совсем неплохо, я предпочитал это скуке обычной гостиницы, но, будучи не в состоянии жить в Париже (потому что Париж стал автомобильным апокалипсисом, воющим, ревущим, несущимся, смердящим), я был доволен, что здесь у меня будет сочетание шикарной зелени с кафе «Флёр» и с Сорбонной, да что там Сорбонна — даже с Австралией и Японией.
А когда в первый день я вошел в малую трапезную, предназначенную для завсегдатаев и членов кружка, меня встретили радостные приветственные возгласы, потому что, как потом оказалось, Аллан
Руководил нашим питанием месье Андре д’Ормон, почтенный старик, в свое время «дипломатический советник и политический консультант» в Пекине, при китайском правительстве, сорок восемь лет проведший в Китае (он был, согласно сплетне, любовником императрицы). Но Китай растворился в нем без следа, он выглядел так, будто никогда не покидал Латинского квартала, знаток сыров, любитель салатов, почитатель Анатоля Франса, Золя, Ренана, месье д’Ормон был туговат на ухо, что не мешало ему с истинно французской cordialit'e [268] вести разговор. «Кто этот человек?» — спрашивал он своего соседа за столом, когда появлялся кто-то новый. «Это редактор X., профессор Z., поэт Y.!» — кричал ему в ухо сосед. «А, вы польский литератор, что вы говорите, а вы могли бы сказать, кого из современных французских авторов вы цените больше остальных?» — «Сартра!» — крикнул я. «Кого? Сартра? Сартр ce n’est rien du tout, mon ami [269] ! A Расина вы любите?» — «О, нет!» — ответил я.
268
Сердечностью (франц.).
269
(Он) совсем никто, мой друг (франц.).
— Что такое? Нет? Вы только послушайте:
…Quoi! Pour noyer les Grecs et leur mille vaisseaux
Mer, tu n’ouvriras pas des abimes nouveaux? [270]
— Не впечатляет! — ответил я.
— Что? Простите? Не впечатляет? Но, excusez moi, mon cher ami [271] , это слишком и т. д.
Так — глухо и упрямо — беседы складывались у меня не только с господином д’Ормоном. Помню, спросила меня одна высокоинтеллектуальная дама, разделяю ли я взгляды Симоны де Бовуар на проблематику современной женщины. Я ответил, что больше разделяю взгляд кайзера Вильгельма, «К.К.К.», то есть «Kinder, K"uche, Kirche», то есть, дети, кухня, церковь. Что, что, недоумение, спросила, серьезно ли я это, на что я ответил, что серьезно, но…
270
Строки из «Ифигении в Авлиде».
271
Простите, мой дорогой (франц.).
Однако такая вольность в таком месте? И вообще… позволять себе такое в отношении художественно-социологическо-психологических сливок парижского общества, поданных в готическом соуснике XIII века? А впрочем… какие могут быть вольности… если я такой больной?
— Обожаю вас, у вас есть дар делать из людей идиотов! — признался мне Жак Кловель, один из бунтующих постояльцев Руайомона.
— Руайомон успокаивает мне нервы, — сообщил я через пару дней управляющему, господину Креспеллю.
— Руайомон успокаивает ваши нервы, потому что вы портите нервы другим, — ответил он.
Мои средства предосторожности… На всякий случай, предпочитаю допускать вольности, чем…
То что я в Руайомоне стану enfant terrible [272] и своевольным Дизи [273] — о да, и в тем большей степени, чем более Руайомон был представительным, величественным, декартовским, расиновским, вольтерианским местом, чем больше он был этнологичным, историософичным, логистичным, кибернетичным, чем больше он был с розеттами, лебедями и Св. Людовиком. Но я танцевал, будучи закованным в железа, о, что за груз невыносимый, тяжесть стопудовая! Серьезность болезни, это абсолютное отсутствие шутки, свойственное темным закоулкам страдающего организма, соединялось впрочем (как бы у меня за спиной) с определенными, причем не самыми приятными особенностями места моего пребывания. Это средневековое здание не относилось во втором-третьем часу ночи к самым безмятежным местам… когда не лучшее состояние моего желудка гнало меня из постели в ночь, я не слишком уверенно чувствовал себя в длинном коридоре с мигающим где-то в конце призраком света, когда во всеобщем сне давила толщина
272
Исчадием ада (франц.).
273
Персонаж романа Стефана Жеромского «Бездомные» (1900).
После годичного пребывания в Германии я с интересом присматривался к французам.
Когда я после Берлина неделю жил на вилле под Парижем, я ковылял из последних сил, как мог, к калитке, чтобы снова увидеть их. Проверить, как они выглядят по сравнению с немцами.
Выброшенные на берег Южной Америки, европейцы словно жалкие жертвы кораблекрушения, словно раковины и водоросли, были ослаблены… здесь они — в лоне своих народов и, как плоды на дереве, полны соков.
Я пытался понять, насколько мои первые впечатления от Парижа — когда я увидел его год назад после долгих лет, проведенных в Америке, — насколько эти впечатления, содержащиеся в двух главах моего дневника, посвященных Парижу, могли оказаться поспешными, ошибочными… Те из парижан, кому удалось прочитать этот текст в «Ле Летр Нувель», недовольно воротили носы. Вот, например, письмо от одного французского литератора: «Вы ненавидите Париж, это ваше право. Но в этих главах напрасно искать свежести и откровенности, которых столько на других страницах вашего дневника, Вы здесь пользуетесь затасканными банальными схемами, Вы не хотите войти в этот город, Вы с раздражением обращаетесь против… И яснее, чем где бы то ни было, видно, насколько сильно Вы препарируете действительность, чтобы подогнать ее под свое субъективное видение».
Согласен, я препарирую действительность, куда моему дневнику до отчета о ней или протокола… мое описание мира существует на правах поэмы, оно должно выражать мир через мою страсть, и мою страсть через мир. Какую же страсть я вложил в описание Парижа?
Французы из Руайомон — и об этом я знал — тоже в этом не разберутся. Эта элита, склонная несмотря ни на что считать, что «человек — это звучит гордо!», вынуждена признать также, что «молодость — это звучит наивно!»
Смотреть свысока на словечко, пропитанное оскорбительной ностальгией… знаю, знаю… сколько раз я потрясал им ради хохмы перед гордым носом зрелости! Париж? Не столько на Париж я нападал в этих моих записках, сколько на Европу, и если на Париж, то как на самое яркое выражение европейской эстетики. Поскольку в тебе, Европа, в тебе, Париж, красота становится цивилизованной, то есть организованной; более того — здесь осуществлено разделение функций: одни существуют, чтобы красоту производить, другие — чтобы ее потреблять. Красота человека, человечества распадается у вас во все большей степени на написание поэм и декламирование поэм, на написание картин и рассматривание картин, на производство помад и применение помад, на балет на сцене и балет в зрительном зале.
Этот процесс состоит в выделении из себя красоты, чтобы она стала чем-то внешним, объективным… чтобы она перестала болеть… и срамить… Мне, в моей ипостаси поэта, хочется вернуть красоте человеческого рода ее дикий, первоначальный, смущающий, неумолимый смысл… ее личныйсмысл…
Смотри, там, где кончается ребенок, а взрослый еще по-настоящему не начался, там в возрасте от четырнадцати до двадцати четырех лет человеку дано цветение. Это единственное время абсолютной красоты в человеке. В человечестве существует бессмертный заповедник красоты и очарования, но он — к величайшему сожалению! — связан только с молодостью. Да, мало восхищаться красотой абстрактных картин — она не валит с ног, — ее надо познать через то, чем ты был, чем ты больше не являешься, через приниженность молодости…
Это приблизительно и есть тот самый пункт, из которого я со своей сатирой нападаю на Париж.
Склонись над рекой текущего времени, Нарцисс, и попытайся уловить поблескивающее в уносящейся воде несказанно чарующее лицо…
Поляки не раз приезжали ко мне из Парижа.
Котя Еленьский. Аллан Коско появился в одну из суббот, и мы оба склонились над моим «Дневником <19>53-<19>56», который только что вышел в его переводе.
Лавелли, режиссер «Венчания», привез мне миниатюрную красивую Кристину Захватович; ей я был обязан декорациями, имевшими большой успех.