Дневник
Шрифт:
Все еще не было сумерек, когда я вошла на громадный шереметевский двор. Посередине были грядки с капустой. Через пустой вестибюль с почему-то растрогавшим меня трюмо я прошла в сад – и по тропинке направо попала к двери. Шумели деревья. Сушилось чье-то белье. Вид мне показался почти царскосельским.
Я остановилась и поискала тот самый клен, который назван ею «свидетелем всего на свете».
Но клена я не нашла.
Открыла двери мне она сама и сразу сказала:
– Я вас поджидала.
Была она в каком-то очень простеньком и бедном платье. Голова была повязана черным платочком. Это не была больше сверкающая королева из белого зала в Доме писателя. Это была Золушка Следующего дня – но такая, которая знает, что
В длинной и узковатой комнате почти не было мебели. Стояли полусломанные стулья, старое кресло, в которое она усадила меня, маленькая железная кровать, покрытая чем-то темно-желтым, маленький столик, шкаф с отломанной створкой. Вначале я подумала, что Ахматова принимает меня не в своей комнате, что это не может быть, что она не может так жить [899] .
899
В конце августа 1944 г. Ахматова переехала от Рыбаковых, у которых остановилась после возвращения из Ташкента, в Фонтанный дом и поселилась в той же комнате, где жила до войны.
С первых же слов выяснилось: после ее отлета из Ленинграда в сентябре 1941-го в ее комнату, несмотря на всяческие брони, поселили бухгалтера из Управления по охране памятников искусства и старины. Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги. Его останавливали.
– Война… – отвечал он.
Потом он умер.
– А мне ничего не жаль! – сказала Ахматова со своей особой, свойственной только ей полуулыбкой. – Я не понимаю, как это можно – любить вещи. Я и раньше ничего не любила.
– Значит, недавно освободились от рабства вещей?
– Я вообще не понимаю этого. Мне и освобождаться не пришлось. Я не знаю этого чувства.
Какая-то девушка, которую она называет Ирина [900] , принесла чайник. Ахматова налила чай, выложила на тарелочку печенье. Мы курили, пили чай и беседовали – о разном: о голоде той зимы, о людях, которые погибали, не умея расстаться с вещами, о безлюдии города.
– Я не знаю, как можно здесь жить, – сказала Ахматова. – Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички теперь умерли – и духовная жизнь прекратилась. Здесь же действительно ничего нет. И дышать нечем.
900
Ирина Николаевна Пунина, дочь бывшего мужа Ахматовой Н.Н. Пунина.
Где-то в разговоре я упомянула об искусстве беседы, о том, что искусство это утрачено.
– Да… causerie [901] … – задумчиво сказала она, – этого совсем нет. Нигде. Почти нигде.
– А как было в Ташкенте? – спросила я.
Она оживилась и засмеялась.
– А там все ко мне приходили, приходили… Пришла одна дама, очень милая, очень культурная, и прочла мне двухчасовую лекцию о Грибоедове. Потом посмотрела на часы, попрощалась и ушла. За нею пришел Ян – этот, лауреат за своего «Чингиз-Хана» [902] ! – и прочел мне двухчасовую лекцию о Чингиз-Хане. Потом посмотрел на часы и ушел. За ним пришел еще кто-то и прочел мне новую двухчасовую лекцию о чем-то очень интересном. И потом тоже посмотрел на часы и ушел. А я за это время, кажется, и полслова не сказала…
901
светская
902
См.: Ян В. Чингиз-Хан. Повесть из жизни старой Азии (ХII век). М., 1939. В 1942 г. за этот роман В.Г. Ян получил Сталинскую премию.
Она встала, подала пепельницу, пожала плечами.
– Они все словно сговорились не выпускать меня из Ташкента без законченного высшего образования…
О театре:
– Нет, я не бываю нигде. И совсем не тянет. Я много ходила по театрам во время НЭПа, так обстоятельства складывались… А балет теперь разве можно смотреть, они, по-моему, разучились даже руки поднимать по-балетному! Раньше это все были прелестные девочки, холеные, за ними в каретах приезжали… а теперь я посмотрела как-то на кордебалет: все это бедные, усталые женщины, тут и примус, и магазины, и жилплощадь… какие уж тут танцы! Они же устали. Корифейки танцуют прекрасно, конечно… Уланова, Дудинская. До войны меня уговорили поехать посмотреть Дудинскую. Очень хорошо танцует, я получила удовольствие, но кордебалет…
– Я не люблю Сюлли-Прюдома…
В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…
– В Ленинграде выжили немногие… Но какой ценой некоторые выжили!
– Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хуже…
– Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста – ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.
– О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы» [903] или вроде…
Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевна [904] . Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».
903
Имеется в виду поэма В. Инбер «Пулковский меридиан» (1942).
904
В.С. Срезневская.
– Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром – это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!
Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились («Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…»), что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…
– Не может быть… – говорит Ахматова.
– Уверяю тебя…
– Это было в 41-м, это первая бомба, – говорит Ахматова.
– Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…
Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор – так говорили дамы в эпоху 1918–1919 годов!
– Меня приглашают в Москву… – переводит разговор Ахматова.
– А квартира? – восклицает дама.
– И квартиру дают.
– А что – для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…