Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
Я остановилась на этой работе моей потому, что, по отзывам критики, "Сирано" -- наиболее удачный из всех моих переводов Ростана.
Даже петербургские критики разогрелись. Газеты писали о блеске стиха, отмечали, что пьеса имела успех, "главным образом, благодаря переводу", называли пьесу "лучом истинной поэзии".
Сирано в Суворинском театре играл Тинский, холодновато, но добропорядочно, как все, что он играл: это был актер умный, но лишенный внутреннего огня.
Я много лет спустя видела несравненного Сирано в Камерном театре -- старика Петипа; он блестяще играл эту блестящую роль, невзирая на свой преклонный возраст: ему было тогда лет семьдесят. Может быть, ему помогла французская кровь, но он был увлекателен, а в
Яворская, выучив роль в несколько дней, делала со стихами что-то невозможное! При всей моей дружбе у меня сердце болело за стихи, и я думала: "Стоило так стараться, чтобы она так безбожно перевирала их!"
После этой напряженной работы я долго не могла прийти в себя, у меня на висках жилы вспухли, как веревки, и мне не хотелось и слышать о стихах.
После постановки "Сирано" в Петербурге у меня попросил его Корш.
Вот тут произошел любопытный инцидент. Я приехала из-за границы за два дня до пресловутой "пятницы", в которую предстояла премьера "Сирано", и пошла в театр, где шла рядовая репетиция. Почему-то я не пошла к Коршу за кулисы, а сразу прошла в зал и села подальше, где-то в партере, чтобы слушать, "как звучит". В зале было темно, и меня никто не заметил. Народу не было. Начала прислушиваться. Сперва не поверила своим ушам. Я обыкновенно плохо помнила свои стихи, меня часто подлавливали и потешались над этим. Но тут я как раз помнила хорошо -- уж слишком с большим подъемом и волнением они писались. Особенно "Дорогу гвардейцам гасконским". Но слушаю -- и не узнаю. Какая-то белиберда, почти не рифмованная, без признака стихотворного размера... Ничего не понимаю. Досидела до конца репетиции, а когда все кончилось и все лениво потянулись к выходу, я подошла к суфлеру, старому знакомому, и сказала:
– - Покажите-ка мне на минутку суфлерский экземпляр.
Он, растерявшись от моего неожиданного появления, отдал мне экземпляр. При свете электрической лампочки я убедилась, что весь печатный экземпляр заклеен исписанными листами бумаги. Вся роль Сирано и все реплики его партнеров, -- а ведь, в сущности, пьеса эта не что иное, как сплошной монолог Сирано, -- были перечеркнуты и написаны наново.
– - Ну, спасибо, я возьму этот экземпляр себе.
– - И, не дав ему опомниться, скрылась.
Придя домой и убедившись, что под моим именем собирались ставить безграмотную переделку, я немедленно отправилась в Общество драматических писателей и композиторов, охранявшее авторские права, и запретила постановку пьесы. На это, по нашему уставу, я имела право. О снятии пьесы сообщили Коршу. Для него это явилось ударом. Он прилетел ко мне смущенный и взволнованный. Я спросила его -- как это могло случиться?
Он стал оправдываться, что артист, ставивший "Сирано" в свой бенефис, был якобы графоманом и решил роль Сирано переделать по-своему. А он, Корш, не имел об этом понятия, так как еще не был на репетиции -- собирался пойти завтра на генеральную.
Дело было ясно: актер этот, К-в, довольно красивый, но дубоватый малый, был сыном симферопольского богача и театру был материально очень полезен, поэтому его баловали и потакали ему во всем.
Я сказала Коршу:
– - Пожалуйста, я вовсе не хочу срывать вашей "пятницы": ставьте пьесу, но чтобы на афише стояло: "перевод К-ва".
– - Да как же можно, -- публика ждет вашего перевода, вас так любят!
– - Тем более я не дам ставить свое имя под чужим переводом.
– - Фактически не успеть взять разрешения цензуры на новый перевод...
– - Очень жалею, но ставить не позволю: у авторов есть своя дисциплина, Федор Адамович!
Так я и осталась непоколебима. Он уехал и вернулся с К-вым, который чуть не на коленях умолял меня не срывать его бенефиса. Я стояла на своем:
– - Ставьте, но под вашим именем!
На этом и покончили. Пьеса
На следующий год Корш все же поставил "Сирано", уже в моем переводе, в исполнении хорошего актера Соколовского.
Вскоре после постановки "Сирано", в конце 90-х годов, помню, попала я как-то в один литературный дом в Москве. Общество было, что называется, избранное: писатели, адвокаты, артисты -- все нарядные, оживленные, -- правда, не было фраков и мундиров, как на петербургских вечерах, мужчины большею частью в черных сюртуках, некоторые щеголи в особенно длинных, по моде 30-х годов, дамы все в элегантных туалетах. Среди этого общества обратил на себя мое внимание необычный вид одного молодого человека: первое, что бросилось в глаза, была его рабочая блуза и высокие сапоги -- обычная одежда мастеровых: будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь чинить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий: его свободное поведение, смелый взгляд -- все показывало, что он здесь -- гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо: энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями, и взгляд смелый, свободный и проницательный: взгляд значительного человека. Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.
Любопытная подробность: в то время не разрешалось в русском платье бывать в общественных местах, как в театре, ресторане и т.п., и я помню нашумевшую историю, когда какого-то миллионера вывели из ресторана, потому что он был в поддевке из тончайшего сукна и в высоких сапогах, сшитых знаменитым Пироне. Поэтому немудрено, что я удивлялась, глядя на такого необычного посетителя. В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривавшая с ним очень любезно, двинулась ко мне, а он за нею: она познакомила нас, как это всегда бывало в таких случаях, пробормотав что-то вроде "позвольте вас познакомить"... какие-то невнятные слова, которые я называла "25, 26, 27...", какими принято было представлять друг другу незнакомых людей. Молодой человек крепко пожал руку, которую я ему протянула, и воскликнул:
– - Черт вас возьми!..
Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем я вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду: он уже продолжал, весело и добродушно улыбаясь из-под суровых бровей:
– - Как вы здорово перевели "Сирано"! Очень уж хорошо звучит: я думаю, не хуже, чем по-французски.
– - Что вы, -- возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит, -- ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравниться русскому переводчику.
– - Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда Сирано говорит о своем полке:
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!
– - Это солнце в крови -- чертовски хорошо!
Я смешалась, улыбнулась -- и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого "солнца в крови" нет, что это моя выдумка...
Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом:
– - Кто этот молодой человек?
– - Максим Горький. Разве вы не знаете его?
– - был ответ.
О, я ли его не знала: давно ли появились его первые рассказы, и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. Она не была тогда бедна, эта литература: еще был жив Толстой, жил и работал Чехов, писал Короленко, Мамин-Сибиряк... и многие другие, всходила целая плеяда талантливых поэтов, и, однако, появление Горького сразу было отмечено, и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Я вспомнила его выражение, поразившее меня в рассказе "Мальва": "Море смеялось". Этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека.